Ромен Роллан - Жан-Кристоф. Том III
Одна из комнат была больше и лучше остальных. Кристоф и Оливье долго спорили, уступая ее друг другу. Пришлось бросить жребий, и Кристофу, подавшему эту мысль, удалось с помощью ловкой подтасовки, на которую он до сих пор считал себя неспособным, сделать так, что комната досталась Оливье.
И вот для них наступила пора безоблачного счастья. Счастье это состояло не в чем-нибудь определенном, оно было решительно во всем: оно овевало каждый их поступок, каждую мысль, оно было неотделимо от них.
В течение медового месяца их дружбы, этих первых дней глубокого и безмолвного ликования, которое дано изведать тому, «кто во всей вселенной хотя бы единую душу может назвать своей…» — «ja, wer auch nur eine Seele sein nennt auf dem Erdenrund…», они почти не говорили, едва осмеливались говорить; им было достаточно чувствовать друг друга, достаточно одного слова, взгляда, и вдруг, после долгой паузы, оказывалось, что их мысли текут по одному и тому же руслу. Ни о чем не спрашивая, даже не поднимая глаз, они видели друг друга всегда. Тот, кто любит, бессознательно стремится уподобиться душе любимого; и так велико желание ничем не задеть его, быть во всем таким же, как друг, что внезапно, с помощью таинственной интуиции, он прозревает неуловимые движения чужой души. Друг становится как бы прозрачным для своего друга; два существа обмениваются всем Один следует образу другого, душа подражает душе — пока не проснутся темные силы и не порвут оболочку любви, которая до сих пор держала их в плену.
Кристоф говорил вполголоса, ходил на цыпочках, боялся зашуметь, стукнуть чем-нибудь в комнате рядом с комнатой молчаливого Оливье. Дружба преобразила Кристофа: его словно помолодевшее лицо светилось таким счастьем, таким доверием, какого оно никогда еще не выражало. Он обожал Оливье. И тому было бы нетрудно злоупотребить своею властью, если бы она не смущала его, точно незаслуженная награда, ибо он считал себя гораздо ниже Кристофа, а последний был не менее скромен в самооценке. Эта готовность каждого к самоуничижению, вытекавшая из великой любви, вносила в их дружбу особую прелесть. Было отрадно чувствовать, как много ты значишь для сердца друга, хотя, конечно, ты этого не заслужил. Оба были за это чуть не до слез благодарны друг другу.
Оливье присоединил свои книги к библиотеке Кристофа; отныне они стали достоянием обоих, и когда речь заходила об этих книгах, он говорил: не «моя книга», а «наша книга». Лишь очень немногие вещи он оставил себе, не передав их в общее владение, — те, которые некогда принадлежали его сестре или с которыми была связана память о ней. Кристоф благодаря той чуткости и такту, которыми его одарила любовь, вскоре заметил это и, хотя не понимал причины, не решался расспрашивать Оливье о его родных. Кристоф знал об утратах Оливье, однако он вообще старался не выражать своих чувств к другу — и не только из самолюбивой сдержанности, но и из гордости; кроме того, удерживал страх пробудить в душе Оливье былую боль. Странная робость всякий раз сковывала его, когда он подходил к столу Оливье с намерением повнимательнее рассмотреть фотографические карточки, где были сняты господин и дама в чопорных позах, а также двенадцатилетняя девочка с большим спаниелем, лежавшим у ее ног.
Через два-три месяца после того, как они поселились вместе, Оливье простудился и слег. Кристоф, открывший в себе неиссякаемый источник материнских чувств, ухаживал за ним с нежностью и тревогой. Врач, выслушав Оливье, нашел небольшое воспаление в верхушке одного легкого и поручил Кристофу смазывать йодом спину больного. Кристоф, тщательно выполняя предписания врача, вдруг увидел на шее у Оливье образок. Он хорошо знал Оливье, знал, что тот — еще больше, чем он, — свободен от религиозных убеждений, и не сдержал своего удивления. Оливье покраснел и сказал:
— Это память. Я снял его с шейки моей бедненькой Антуанетты, когда она умирала.
Кристоф вздрогнул. Имя Антуанетты что-то осветило в нем, как вспышка молнии.
— Антуанетты? — спросил он.
— Моей сестры, — ответил Оливье.
Кристоф повторял:
— Антуанетта… Антуанетта Жанен… Так она ваша сестра?. Но ведь она, — продолжал Кристоф, рассматривая стоявшую на столе фотографическую карточку, — была, видимо, совсем девочкой, когда вы потеряли ее?
Оливье грустно улыбнулся.
— Этот снимок сделан в детстве, — пояснил он. — Увы! У меня только он и есть… Ей было двадцать пять лет, когда она ушла от меня.
— А! — в волнении произнес Кристоф. — И она жила одно время в Германии, верно?
Оливье кивнул.
Кристоф схватил руки Оливье.
— Но я же был знаком с нею! — воскликнул он.
— Я знаю, — сказал Оливье.
И кинулся на шею Кристофу.
— Бедная девочка! Бедная девочка! — повторял Кристоф.
Они поплакали вместе.
Но тут Кристоф вспомнил, что Оливье болен. Он постарался его успокоить, заставил спрятать руки под одеяло, укрыл плечи и с материнской нежностью вытер ему глаза, а затем уселся возле изголовья и устремил взгляд на своего друга.
— Так вот откуда я тебя знаю, — сказал он. — С первого же вечера я узнал тебя.
(И неизвестно было, к кому он обращается — к другу, который перед ним, или к той, которой уже нет.)
— Но ты, — продолжал он спустя мгновение, — ты-то знал?.. Отчего же ты не говорил мне?
И глазами Оливье Антуанетта ответила:
«Мне нельзя было. Ты должен был сказать».
Они помолчали; затем в ночной тишине Оливье, лежа неподвижно в постели, вполголоса рассказал Кристофу историю Антуанетты. Но он не упомянул о том, о чем не должен был говорить: о тайне, которую она не открыла и которую Кристоф, быть может, знал.
С тех пор душа Антуанетты точно окутала их обоих. Когда они оставались вдвоем, она была с ними. Им незачем было вспоминать о ней: все, о чем они думали вместе, связывало их думы с нею. Ее любовь была той страной, где сливались их души.
Оливье вызывал в памяти ее образ. Иногда это были разрозненные воспоминания, отдельные эпизоды. Благодаря им выступал вновь как бы озаренный мимолетным светом ее робкий и милый жест, ее юная серьезная улыбка, задумчивая прелесть этого рано угасшего создания. Кристоф слушал молча, и в него проникали как бы отсветы незримой подруги. Он жадно, ненасытно пил жизнь, это было в его натуре, и порой он улавливал в словах Оливье далекое эхо, которого сам Оливье не слышал; он познавал полнее, чем Оливье, то, что составляло сущность умершей девушки.
Он невольно старался заменить ее для Оливье, и трогательно было видеть, как неловкий немец бессознательно вносил в свои отношения с другом что-то от ее деликатной заботливости, от ее предупредительного внимания. Минутами он уже не знал, любит ли он Оливье в Антуанетте или Антуанетту в Оливье. Полный глубокой нежности, он стал тайком посещать могилу Антуанетты и приносил цветы. Оливье долго об этом не догадывался. И узнал только тогда, когда обнаружил на могиле свежие цветы; но удостовериться в том, что сюда действительно приходил Кристоф, оказалось нелегко. Когда Оливье робко заговорил с ним об этом, Кристоф с грубоватой решительностью перевел разговор на другое. Он старался скрыть от Оливье, что ходит на кладбище. И упорствовал до того дня, пока наконец они не столкнулись на кладбище Иври.
Оливье, без ведома Кристофа, писал иногда его матери. Он сообщал Луизе о жизни ее сына; рассказывал о том, как привязан к Кристофу и как им восхищается. Луиза отвечала Оливье смиренными, неумелыми письмами, рассыпалась в благодарностях; она говорила о сыне так, будто он все еще маленький мальчик.
После периода почти безмолвной влюбленности — «чудесного покоя и беспричинного блаженства» — они стали разговорчивее. Они могли часами всматриваться друг в друга в поисках еще неведомых глубин.
Очень разные, они оба были все же из чистого металла, без примесей. И любили друг друга именно потому, что, несмотря на глубокое различие, их роднило внутреннее сходство.
Оливье был слаб, тщедушен, неспособен бороться с трудностями жизни. Если он наталкивался на какое-нибудь препятствие, то сразу отступал — не из страха, а отчасти из робости, главным же образом — из отвращения к низменным и грубым способам, которыми добывалась победа. Оливье жил уроками, писал книжки об искусстве, за которые ему, как водится, платили жалкие гроши, а также изредка статьи для обозрений и журналов, но в них он никогда не мог высказаться свободно, да и темы его не интересовали; интересные же темы были не нужны; и никогда от него не требовали того, что он мог делать лучше всего: он был поэтом, а должен был поставлять критические заметки, он был знатоком музыки, а его заставляли писать о живописи. Оливье отлично знал, что его писания весьма посредственны, но они-то и нравились, ибо он говорил с посредственностью на ее языке. В конце концов он почувствовал отвращение и стал отказываться от таких статей. Удовольствие ему доставляло только сотрудничество в маленьких журнальчиках, которые вовсе не платили, но которым он, подобно многим молодым людям, отдавал охотно свои силы, оттого что чувствовал себя там свободным. Лишь на их страницах мог он высказывать все то действительно ценное, что жило в нем.