Станислав Виткевич - Наркотики. Единственный выход
С тех пор я прибегал к эфиру все чаще. Это достигло пика, когда я был учеником восьмого класса. Вечерами я любил прохаживаться по мрачным кварталам варшавского Повислья с платком под носом и фляжкой эфира в кармане. Эфир никогда не давал мне и следа эйфории: он вызывал только ощущение странности и навевал угрюмость. В те дни я пребывал в глубокой тревоге и отчаянии (как нередко бывает в ранней юности) и искал способ забыть о себе и своем несчастье — то в учебе (учился я почти беспрерывно), то в наркозе. Во мне сформировалась своего рода «seconde personnalité narcotique»[58]. В нормальном состояния наше время складывается из отрезков бодрствования, вечер мы сшиваем с утром, а сновидения для нас — нечто неясное, маргинальное. В те времена для меня существовала еще и другая, внутренне непрерывная жизнь — под наркозом, и порой эта жизнь жестко требовала продолжения. Подобным образом «порядочная» женщина не думает об эротике или думает с отвращением. Но ведь время от времени она должна дать выход своей энергии. Как? Об этом знают ее любовники. В обычном состоянии я помнил (и помню) лишь о ничтожной доле глубоких и сильных наркотических впечатлений, но достаточно было пару раз глубоко вдохнуть воздух сквозь платок, пропитанный эфиром, и через несколько секунд я уже был где-то не здесь, а там. Я сразу узнавал это состояние, словно повторно переживая нечто в его развитии.
Вот то немногое, что сохранилось в моем нормальном сознании: время словно замедляет ход, тянется неимоверно долго — хотя прошло всего несколько секунд. Пространство тоже гигантски расширяется: мост Понятовского произвел на меня впечатление чего-то бесконечно огромного. Благодаря эфиру я начал понимать символистскую поэзию. Любой фонарь, трещина в панели тротуара, пробегающая собака, — все было символично, необходимо и ужасно важно, имело бесконечно глубокий смысл. Все было и прекрасно и страшно; какой-нибудь холмик с осенними деревьями, просто ночь оставляли неизгладимое ощущение несказанного величия и трагической красоты — как «Улялюм» Эдгара По. Эта символичность, красота и необходимость, то, что все разворачивается подобно великолепной симфонии, — похоже на восприятие действительности на ранней стадии шизофрении. Кажется, что обретена способность предвидения. Думаю: «Там кто-то идет». Оборачиваюсь — и действительно, замечаю прохожего. Полагаю, это можно объяснить следующим образом: ты прохожего слышишь, но до сознания доходит не звук шагов, а лишь соответствующее суждение: «Кто-то идет». Отсюда иллюзия «пророчества». Фонтаны чувств и мыслей заливают сознание — жизнь кажется чашей, из которой льется через край. Помню, я сказал себе тогда: «Любая минута достойна Шекспира». А потом подступает такой жуткий, мертвящий ужас — его невозможно забыть, — такое «космическое» одиночество, какое переживает, пожалуй, только самоубийца и о котором, похоже, никто никогда не приносил вестей, ибо знают его лишь те, кто уходит. Эти состояния предшествуют обмороку, вызванному избытком наркотика. В одну из таких минут я подумал: «Если б я запомнил то, что сейчас чувствую, я уже никогда не смог бы смеяться».
Мои мысли и впечатления имели отношение к метафизике: действительность я воспринимал как неустанную, напряженную борьбу Бога с Небытием. Гармонию и покой я видел как равновесие мощных сражающихся друг с другом сил. Вещь психологически любопытная: в то время я был пантеистом — деистом мне предстояло стать лет через пятнадцать, однако под эфиром я был, а скорее — бывал именно деистом. Говорю: бывал, поскольку иногда мне казалось, что Ничто одолело Бога. Помню, как-то раз именно в таком состоянии я услышал, как в бедном жилище рабочего бабушка успокаивала маленького внука. Я был глубоко взволнован и подумал: «Ведь Бога нет, загробной жизни нет, стало быть, на том свете не будет награды для этой старушки, но и на этом ее не будет — пока внучок отблагодарит, бабка помрет. И все-таки она его голубит. Вот истинная, бескорыстная любовь».
Так вновь одерживал победу Бог. Я ясно видел Его бытие. Выстраивал безупречные умозаключения, которые это доказывали. Однажды я записал их, прочел на трезвую голову — полный вздор. Только раз мне случилось сочинить под эфиром недурное стихотворение:
Нет, я никогда, никогда не забудуСветлую Силу великого чуда:Море Силы, и я в нем плыву. — Бог со мной говорил наяву.Солнц океаны... Бездна лучистая...Свете пресветлый... ясность искристая!.. — Ибо мой Бог был тогда со мной.
Как-то я очнулся от эфирного обморока и вдруг ощутил близкое — ближе, чем небеса, присутствие чего-то, что опекает меня и ведет по жизни. Ощутил с такой ясностью, что пал на колени, заливаясь слезами и восклицая: «Боже — воистину Ты есть!» Полагаю, этот напряженный дуализм: Бог — Ничто, и битва между ними, полем которой казался весь мир, — быть может, не что иное, как проекция на метафизику внутренних, органических процессов: борьбы тела с ядом-эфиром.
И еще одно. Меня в то время мучила мысль, которую св. Василий Великий сформулировал так: «Мне неведома женщина, но я не девица». Эфир не только не давал успокоения, но напротив, мысль эта под влиянием наркотика становилась еще более ужасной, невыносимой. Никогда я не ощущал горя полного одиночества так же, как тогда.
Когда я познал женщину, интенсивность эфирных впечатлений ослабла. Сила метафизического прорыва к Богу уже не была так трагична, моменты полноты не были столь исчерпывающими, а ужас одиночества — таким абсолютным. Постепенно я перестал употреблять эфир; не чувствуя столь резкой потребности в бегстве от себя, я не жаждал этой ужасной метаморфозы сознания, и если семнадцатилетним мальчишкой я принимал эфир каждые две-три недели, то теперь — став взрослым мужчиной — не делал этого уже по нескольку лет, причем не прилагая особого усилия воли.
Как мог, я изложил все, что помню об эфирных состояниях, однако странность их от описания ускользает. Ну да не вести же пропаганду эфира. Поэтому я покажу вредоносность эфира, стремясь убедить в ней себя и других с той же страстью, с какой новобрачные стараются всерьез проникнуться уверенностью в том, что действительно хотят быть и будут верны друг другу.
Думаю, что главное очарование — и в то же время глубочайший вред — наркотика, даже столь неприятного и не дающего эйфории (по крайней мере, мне), как эфир, в том, что он оскверняет храм души. Так святотатец разбивает священный сосуд и извлекает беззащитного Бога, которого не вправе касаться такие руки и видеть такие глаза; он упивается видом поверженного Бога и тем, что коснулся Его, а потом уничтожает. Точно так же и наркотик — он вторгается в глубины подсознания, где дремлют и растут мысли и чувства, которым лишь гораздо позже, в пору их зрелости, предстояло проникнуть в сознание. Происходит нечто, напоминающее аборт: незрелый, еще уродливый эмбрион вытащен на свет. Так, скажем, было у меня с деизмом. Выходит, благодаря наркотику мы постигаем свои глубины, но не в надлежащее время, а насильственно. Думаю, это губительно сказывается на подсознании, и его преждевременно раскрытые творения никогда уже не разовьются столь гармонично, как это имело бы место без вмешательства наркотика.
Показательно вот что: мысли кажутся интересными, только пока ты под наркозом. Эфир — лжец, причем он лжет недолго.
Подчеркиваю: эфир не дает ни эйфории, ни забвения действительных душевных страданий, но напротив — усиливает их, а позже, после отрезвления, приходит очень неприятное похмелье.
Я заметил также, что эфир скверно действует на легкие: почти всегда после эфиризации, рано или поздно, через несколько (до десяти) дней, у меня начиналась сильная простуда с температурой, так что приходилось укладываться в постель, иной раз недели на две.
Наконец, сам запах эфира отвратителен, и он выдает эфиромана за несколько шагов, причем даже на другой день после приема. А случится и так, что упавшим в обморок займется полиция или скорая помощь, и начнут мнимому «несостоявшемуся самоубийце» промывать желудок.
Я, правда, не знаю наркотика, который вызывал бы столь же сильные метафизические впечатления, однако они быстро проходят, а расплачиваешься за них здоровьем. На самом деле, такие вещи всегда желанны, но уединенная прогулка в горах тоже может дать мощные метафизические впечатления, причем они гораздо лучше удерживаются сознанием, чем краденые переживания и натужные экстазы наркомана.
Пейотль
Теперь мне предстоит задание особенно трудное: не быть превратно понятым, что очень даже возможно при той исключительной позиции, которую мне придется занять относительно пейотля. Меня могут заподозрить в том, что, смешав с грязью три вышеописанных яда, я тщусь доказать, будто единственно достоин употребления именно этот, четвертый, и что я уберегся от трех пороков, предавшись четвертому. Люди весьма скептически настроены в этом смысле, и отчасти они правы. При помощи пейотля я на долгое время (около полутора лет) совершенно перестал пить и вообще больше уже не вернулся к тем дозам алкоголя, которые потреблял прежде — перед решительным отказом от спиртного и прочих ядов, спорадически принимаемых в основном ради рисовальных экспериментов (эвкодал, гармин или синтетический банистерин Мерка, либо — что то же — так называемое «я-йо», эфир и мескалин — полученный синтетически один из пяти компонентов пейотля), и в этот период я часто сталкивался с высказываниями, выражавшими сомнение в том, что я покончил с питием и прочими процедурами, в порочном пристрастии к коим меня самым несправедливым образом подозревали, — мне говорили так: «Выходит, ты бросил пить, чтобы впасть в злостный пейотлизм», либо: «Хо-хо, вот, значит, как — из огня да в полымя» и т. д. и т. п. Так вот, прежде всего: во всем мире запойных пейотлистов практически нет. Есть, говорят, в Мексике редкие, исключительные дегенераты, которые беспрерывно жуют так называемые «mescal-buttons»[59], то есть кусочки сушеного пейотля. Это последнее отребье среди гибнущих — увы — племен красной расы, очень малочисленное и, очевидно, столь предрасположенное к упадку, что даже пейотль, привыкнуть к которому невероятно трудно, они сумели обратить в порок.