Луи Арагон - Избранное
III
ПАЛЕ-РОЙЯЛЬ ПРИ ВЕЧЕРНЕМ ОСВЕЩЕНИИ
Этим вечером Теодор ничему больше не верит.
В окна Тюильри он видит, как хлопочут, суетятся слуги, готовясь к празднеству. Сегодня во дворце прием — на вечер зван посланник его католического величества его святейшество де Пералада, — карета испанского посла уже стоит во дворе, по королевским апартаментам разгуливают прелестные дамы, офицеры и вельможи; все смеются, перебрасываются словами, громко разговаривают. В полосах света, падающего из окон, движутся всадники, чуть не задевая друг друга. Уже спустилась ночь, и разномастный люд воровски жмется к дворцу поглазеть на празднество, насколько позволяют огромные оконные проемы.
Дворец охраняется Национальной гвардией; королевские гвардейцы, прикомандированные к Павильону Флоры, оставили своих коней у ворот Лувра. Дождь все льет и льет, но зеваки, не замечая его, окружают дворец, словно слетаются на падаль мухи. К семи часам, когда кому-то пришла в голову счастливая мысль отослать кареты, волнение толпы немного улеглось. Все равно до девяти часов ничего нового не произойдет; на страже остается небольшой отряд мушкетеров и конвоя, и все прочие могут при желании пойти закусить в соседние ресторации. «Только смотрите ни в коем случае не удаляйтесь от дворца — ведь мы тоже выступаем нынче вечером».
Тем самым вечером, когда Теодор уже ни во что больше не верит. Приглашение испанского посольства на ужин во дворец наделало много шуму. Видно, празднество затеяли именно с целью сказать народу; вы же сами теперь видите — все идет своим обычным порядком, разве может такое зрелище предшествовать бегству? Но где же король? Где принцы? Прибыли министры, правда, они не принимают участия в банкете, а спешно подымаются по лестнице: это Жокур, Бурьен, аббат де Монтескью.
Хотя еще совсем недавно баулы и саквояжи выносили из дворца и грузили в экипажи, все по-прежнему утверждают, что король до сих пор не принял окончательного решения. Вообще много чего говорят. Болтают все кому не лень. Царит лихорадочная атмосфера, и голоса звучат слишком громко, как бы желая заглушить фальшь интонации. Теперь, к вечеру, утренняя статья Бенжамена Констана уже успела безнадежно устареть, и при упоминании о ней люди досадливо пожимают плечами.
Где сейчас решается судьба страны? Там, на дорогах, где солдаты срывают белые кокарды и переходят на сторону корсиканца? Говорят, что гарнизон Вильжюива с криками: «Да здравствует император!» — прогнал своих офицеров. И будто чей-то авангард уже на Шарантонском мосту, который удерживают студенты Школы правоведения. Или, может быть, судьбы Франции решаются в Вене, где Талейран ведет большую игру с европейскими посланниками? Уже давно в кулуарах дворца открыто говорят, что нельзя рассчитывать ни на французский народ, ни на армию, которая охвачена бунтами; единственное спасение — это иностранная интервенция. Чего в самом деле ждут, почему не зовут на подмогу пруссаков и русских? Вот увидите, как полетит вверх тормашками Людоед, когда к Парижу подойдут три-четыре австрийские дивизии!
Теодор не верит более ничему и никому.
Он явился сюда как солдат, принесший присягу защищать королевский дом, не потому, чтобы королевский дом был ему так уж дорог, но потому, что он повинуется чувству долга, элементарному представлению о долге. А кроме того, Наполеон, Наполеон — это синоним поражения, это тот, кто завел французскую армию в русские снега, это тот, кто затеял коварную и грязную войну в Испании. Это Наполеон требовал, чтобы художник Гро убирал со своих картин фигуры тех генералов, успехам и популярности которых он завидовал, а в центре помещал его самого. Теодор относился к Гро с великим уважением, возможно, любил его больше всех современных французских художников. И подумать только, что какой-нибудь барон Денон мог приказывать от имени императора художнику такого таланта, такого размаха, создателю крупных композиций… А какие у Гро эскизы к «Чумным в Яффе»! Но разве этого могло быть достаточно для прославления человека, который в момент коронации велел возить по всему Парижу на колеснице свою статую огромных размеров, изображавшую императора обнаженным и увенчанным лаврами. Ибо императору требовалась не только военная слава, но и слава, даруемая совершенством мышц, красотою телосложения, — это ему-то, низкорослому желтолицему человечку, разжиревшему, обрюзгшему за годы власти, отрастившему изрядное брюшко… И повсюду его инициалы, огромное «Н», точно он желал припечатать своим именем и статуи, и людей, и саму Историю. Человек, имя которого означало войну. Рассказывают, что Дюрок, один из наиболее преданных ему командиров, в утро своей смерти произнес пророчески безнадежные слова: «Он убьет всех нас… ни один из нас не вернется…» А Жюно, произведенный Наполеоном в маршалы и сошедший впоследствии с ума, — разве не написал он в 1813 году, в минуту просветления: «Я, я боготворил Вас, как дикарь обожествляет солнце, но я не желаю больше! Не желаю этой вечной войны, которую надо вести ради Вас, не хочу!» Это рассказал Теодору его друг д’Обиньи со слов юного Реньо де Сен-Жан-д’Анжели. В особняке на улице Прованс, где проживала мать Реньо, на сей счет были весьма и весьма осведомлены: маркиз де Белленкур, бывший тогда любовником госпожи Жюно, рассказывал об этом с почти непристойной откровенностью, видимо желая отличиться перед хозяйкой дома.
Да, но сейчас, в эти дни, тот самый Бонапарт, запечатленный кистью Гро, Жерара, Давида… сейчас он был тем человеком, который по дорогам Франции с горсткой людей рвался к Парижу, встречаемый неожиданно для всех ликованием народа. Так и вижу эти привалы в горных тавернах, деревушки, города, куда он входит вечером при свете факелов. Сейчас ему пятьдесят или около того, и, как обычно, на нем серый расстегнутый сюртук, сапоги, белые лосины… А люди, забыв все, помнят лишь знамена, императорских орлов, солнце Аустерлица, и они радостно встречают этого человека, который идет почти один, ибо видят в нем как бы живое отрицание всего, что обрушилось на них в 1814 году вместе со знатью, вернувшейся из изгнания, с владельцами замков, которые вновь вынырнули из мрака и предаются охотничьим забавам, — чудовищный паразитизм в пудреных буклях, дурацкий реванш и целые потоки унижения. Они забыли процветавшее при императоре разнузданное лихоимство, раздаваемые щедрой рукой дары, привилегии, пенсии. И Теодор широко открывает глаза свои и видит происки и ложь, обманутые иллюзии, слышит мерный топот вновь собираемой армии и стук молотка, забивающего крышки все новых и новых гробов, жадно ждущих, зияющих. Но предпочесть Наполеону Людовика XVIII! Однако именно эта альтернатива и стоит перед ним. Неужели третий претендент? Или Республика?
Для него истина лишь в одном — в бешеной скачке, когда человек целиком расходует себя, доводит себя до изнеможения; конь — вот он стоит в темном деннике конюшни, светлым пятном выделяется на фоне окружающего полумрака, он переступает с ноги на ногу, ржет, закусывает удила, бьет копытом о дощатый пол! Никогда Теодору колорит не казался достаточно темным, ибо жизнь подобна застигнутому врасплох преступлению, и это он мечтает воплотить. Между тем, Другим, что идет форсированным маршем и положительно свел с ума как неимущих, так и перебежчиков-маршалов, сохранивших благодаря государю свои расшитые золотом мундиры, и этим Королем со своим герцогом де Блакас, со своими придворными священниками, своими Баррасами в качестве советников — да-да, советников, ибо в Париже ходят слухи, что в последние дни Людовик XVIII призвал Барраса, — между теми и другими Жерико подобен художнику между двух картин; ему же хочется только одного: бросить наземь кисти, ибо ничто не способно вдохновить его, и к горлу подступает горечь. Значит, так ему и суждено остаться одним из тех молодых людей его поколения, чей пыл поглотила катастрофа, постигшая Империю, значит, он сам и есть тот сраженный кирасир на смертельно раненном коне, которого он написал… А теперь вот эта трагикомедия, где одна камарилья выгоняет другую, где в великолепных парижских особняках меняются жильцы и придется вновь присутствовать при раздаче местечек, — нет уж, увольте от этого суматошного зрелища, которое не подчинишь никакой разумной организующей идее! Теодор не станет писать завтра возвращение с Эльбы, где все должно выстраиваться сообразно с театральным жестом императора, не будет писать ни его, ни всей той гнили, что еще цепляется за Тюильри. О, какой свинцово-мрачный взгляд обращает нынче вечером к будущему юный Жерико, какую необъятную, ничем не заполняемую пустоту ощущает он в сердце, какими бесполезными кажутся эти руки!
Глубокое раздумье завело его на улицу Монпансье, где слева внизу светятся огни кофеен, а справа возвышаются громады Пале-Ройяля. Здесь средоточие всепожирающих страстей, политики, политических противников, пристукивающих кулаком по столу среди шпиков и девок. Теодор — он один. Он не вынес общества своих товарищей по роте, вот он и забрел сюда, есть ему не хочется, но выпить он не прочь. Мрачно-черное, под стать его мыслям, кафе. Как раз то самое «Кафе де Фуа», где Орас Вернэ ребенком нарисовал на потолке птичку, которую и сейчас еще можно рассмотреть. Ему было всего семь лет. Жерико хочется присесть в уголке кафе, задрать голову и грезить, глядя на птичку. Но завсегдатаи этого кафе — республиканцы и офицеры на половинном содержании: появиться там в мушкетерском мундире неблагоразумно. Жерико останавливается в нерешительности, потом машет рукой — чем хуже, тем лучше! Он презирал бы себя за этот минутный страх. Что это за жизнь, которая зависит от того, вошел ты в это кафе или в соседнее? Он вспоминает юношу, растерзанного толпой в саду Тюильри. И одного из своих приятелей мушкетеров, убитого каким-то полковником Империи: мушкетера нашли за Пале-Ройялем, распростертого на земле, бездыханного… А этот жест, которым убийца обтер со шпаги кровь носовым платком! Вот это, пожалуй, годилось бы для картины, если бы только найти хорошую модель. Поверьте мне, картина лишь выигрывает от темного колорита.