Генрих Манн - Минерва
«Нет, пока ничего», — подумала герцогиня.
Она слегка вздрогнула от мягкого вечернего ветерка; она склонила голову и подставила ему лоб. Слушая старика, она все время чувствовала на себе взгляды мальчика, восхищенные и безгранично преданные. Они падали на ее лицо, руки и всю фигуру, мягкие, сладостные и немного усыпляющие, как журчанье маленького фонтана. Она смутно чувствовала соблазн этих милых прикосновений, этих слов, этих взглядов — и не сопротивлялась ему. Сан-Бакко заметил:
— Но между мной и Нино, между лучшими друзьями, лежит вся жизнь.
Она, точно во сне, подумала, что это самые глубокие слова, какие когда-либо произносил Сан-Бакко.
— По крайней мере, тот период, когда перед человеком открыты возможности.
— Какие?
— Все. Когда возможно все. Период мужской зрелости.
При этих словах ей представился зрелый муж, — ее внутреннему взору явился Якобус, он, чье искусство сообщало реальность и долговечность всем вещам, всему тому великолепному что когда-то пережил этот старец, и о чем быть может, мечтал этот мальчик.
Вечер медленно спускал свой покров на серебряное зеркало лагуны. Он вплетал в него образы; вначале они были неопределенными и серыми, но потом стали пестры и ярки. Перед глазами герцогини находился памятник женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь. Но она смотрела сквозь него и замечала только эти образы, колышущиеся и покоряющие. Это были пышные, слившиеся тела, поющая и бунтующая кровь и переходившая в глубокий трепет улыбка картин смежного зала — зала Венеры. Это отражение его пышного упоения колебалось в вечерней дымке, как Фата-Моргана, палящая и приковывающая.
Герцогиня затаила дыхание, полная ужаса и желания. Не сознавая этого, она сделала шаг вперед.
Джина осталась в своем кресле у камина и смотрела оттуда, как ее сын вкладывал руку в руку герцогини.
«Мои мечты исполнились, — подумала она. — Теперь я могу немного отдохнуть». Она закрыла большие темные, блестящие глаза, и сейчас же по ее лицу с легким, робким румянцем по обе стороны заостренного носа разлилось спокойствие. Лихорадка, гнавшая ее от одной прекрасной вещи к другой и заставлявшая ее бороться с совершенными предметами, прежде чем они отпускали ее, почти совсем улеглась. Она как будто спряталась в глаза Паллады, в которых глубоко и постоянно горела тоска. Джина сложила руки на коленях. Ее худые плечи наклонились вперед; черные кружева воротника коробились на узкой груди. Она вздохнула и сказала себе: «Мы счастливы», — она подразумевала и герцогиню.
В углу, между отцом, у которого были закрыты глаза, и мужем, подмигивавшим ей, сидела Клелия.
«Он смеется надо мной, — думала она, — потому что та женщина увела у меня Якобуса».
«Ты ошибаешься, — подумала она вслед затем и молча улыбнулась в лицо Мортейлю. — Я страдаю не так, как ты думаешь, и не по той причине. Боже мой, Якобус обманывает меня с большинством женщин, которых пишет: почему бы и не с леди Олимпией. Это делает меня только еще немножко более усталой… Но я страдаю больше, чем ты, бедняжка, думаешь, потому что я вложила все в дело, которое основала на неправильном расчете, и которое не приносит больше ничего. Художник Якобус, надо тебе знать, не сдержал ничего из того, что обещал, когда всходила его звезда, и когда я решила сделаться его госпожой. Он представлялся мне тогда странствующим завоевателем, полным задора и огня, безмерно властолюбивым и честолюбивым. Я хотела разделить с ним славу и пользоваться властью вместо него. Я сделала бы из его гения недоступную святыню и неумолимо эксплуатировала бы ее среди орд почитателей, учеников, дельцов, должников и кредиторов, журналистов и женщин, снова женщин, и завистников, и просто любопытных. Сколько шума и чада может распространить по Европе гений его сорта! Сколько каналов может он провести к себе, по которым потекут почести и деньги из отдаленнейших стран.
И тогда я верила в него: разве это не должно было помочь? Мое честолюбие я тогда выражала не холодными словами, а жаркими поцелуями. Я не любила его, я это знаю. Но разве я не уверила его, что люблю? Как бурно я, едва выйдя замуж, бросилась в его объятия!
И вот за все эти годы он почти не покидал Венеции, Его слава не дает мне никакого опьянения, ни чувством власти, ни блеском; его жизнь ограничена тремя стами богатых дам с расстроенными нервами: печальные персонажи, в конце концов.
Почему это так? Я знаю это. Я вижу это и упиваюсь этим. Потому, что он любит герцогиню Асси! Она удерживает его в этом задохнувшемся в своих лагунах провинциальном городе! Она не позволяет ему творить ничего, кроме пустяков, чтобы он мог всегда лежать в прахе у ее ног. Он пишет только ее. Только когда он опять — в пятидесятый раз, — славит на своем полотне и делает бессмертным новый невозвратный миг ее красоты, он совершает одно из деяний, которые когда-то обещал.
Как я страдаю — оттого, что она все, а я ничто! И оттого, что я даже не могу зачесть ей этого, потому что она этого не хотела. Его страсть вызывает у нее холодность, а его экстазы — неприятное удивление. Я могу себе представить, какие кризисы они переживают вместе. И за то, что она не уступает ему, я тоже обвиняю ее, — как ни ненавижу я ее за то, что он ее любит.
Поэтому — и она опять молча улыбнулась в лицо мужу — хорошо, что искательница приключений увела его отсюда. Он был слишком неспокоен, я видела, что его мучит нечистая совесть, даже ненависть к себе и к возлюбленной. Несколько часов в объятиях леди Олимпии, и он будет побежден, утомлен, его лихорадка уляжется, и он будет не в состоянии ненавидеть эту герцогиню… И любить тоже… Не правда ли, я стала очень скромна и смиренна, если благодарна какой-нибудь леди Олимпии?»
И она посмотрела на Мортейля, как будто спрашивая его. Он смутился. Клелия не грелась больше, как прежде, на солнце восхищения в глазах любующихся ею зрителей. Ее черты стали умнее и резче. Не раз тс, в лицо которых она испытующе всматривалась, старались уклониться от ее взгляда. Но вдруг она откидывала голову назад, так что вечерний свет полно и мягко заливал ее, и среди чудесных масс волос он снова сверкал золотистыми сказочными грезами, точно на усеянных цветами лугах весной.
Появились слуги со свечами и прохладительными напитками. Старик Долан позвал, не поднимая век:
— Клелия!
Она наклонилась к нему. Он прошептал:
— Клелия, дочурка, достань мне у твоего Якобуса копию его последнего портрета герцогини. Это шедевр, я хочу иметь его.
— Хорошо, папа… Скажи мне, тебе нездоровится? Ты так дрожишь.
— Это только потому, что мне хочется иметь его… Заставляй же его работать! Он работает слишком мало… Используй его — для нас обоих.
Она сказала: «Да, папа», — и подумала: «Что тебе нужно еще? Ведь ты умираешь. И что нужно мне самой!»
— Борись с ним!
— Будь спокоен, папа, он слушается меня.
— Нет, нет.
Старик сжал свои морщинистые кулаки.
— Борись с ним, пока его творения не станут огромными и не убьют его! Ты не подозреваешь, что мы можем выжать из них, из наших художников. Необузданные творения, для которых ни у одного смертного нет достаточно крови и нервов. Они сопротивляются, так как чувствуют, что вырывают при этом из себя всю жизнь. Но мы заставляем их, мы боремся с ними: так боролся я с Проперцией.
Мимо прошла герцогиня, держа Нино за руку. Она дала ему щербет.
— Проперция, — спросила она, встрепенувшись. — Здесь говорят о Проперции?
Мортейль выпрямился и объявил:
— Мы с удовольствием вспоминаем добрую Проперцию. Это было страшно интересное время.
— Какое время? — высокомерно переспросила Клелия.
— Интересное, моя милая. В Проперции было что-то, что щекочет литератора. Бессознательность гения у нее увеличивалась инстинктами ее простонародного происхождения. Я признаюсь, что было время, когда я сомневался в героине свой пьесы, — вы помните, герцогиня, воплощение великой страсти. Да, природа иногда подавляет.
— Так вы были подавлены? — спросила герцогиня. — По вас это совсем не было видно.
Он встал, вставил монокль и сделал несколько шагов, преисполненный сознания своего достоинства, но ноги плохо повиновались ему.
— Я не дал подавить себя. Я хочу только сказать, что искушение было сильно. Но мой принцип — всегда держать наготове критическое отношение, все обозревать и перерабатывать в слова.
Он дошел до двери на террасу и остановился возле Сан-Бакко. Старик Долан вдруг открыл глаза, насколько позволяли тяжелые веки. Он придвинул свою голову к Клелии и с диким усилием прошептал у ее уха: — Обманывай его, дочурка! Он не заслуживает ничего лучшего. Разве не потребовал этот несчастный, чтобы мой кичливый толстопуз из слоновой кости был подчинен хорошему вкусу, хорошему вкусу парижанина, его изяществу и его страху перед излишествами! Обманывай его! Я слишком поздно заметил, что он предпочитает первую попавшуюся певичку Бианке Капелло. Он боялся бы ее! Сказать тебе, чего он хочет искреннее всего? Чтобы ты осталась худой! Только бы не быть больше обыкновенного, не возвыситься над посредственностью и не погрешить против хорошего вкуса. Обманывай его! Мне было бы приятнее, если бы ты вышла замуж за господина фон Зибелинда, хотя он карнавальная маска. Он ненавидит прекрасное. Это все-таки кое-что. У него вывороченное наизнанку художественное чутье, но у моего зяти нет никакого, у него есть только ходячее мнение литератора, и он покрывает им, как большим газетным листом, все прекрасное, — даже колосса Проперцию!..