Джон Фаулз - Мантисса
— А тебе не кажется, что это несколько натянуто? Назвать современную женщину именем незначительной, почти неизвестной богини, которой к тому же никогда и не существовало?
— А мне это имя представляется очаровательно загадочным.
— Но ведь оно наверняка может понравиться лишь одной сотой процента наших предполагаемых читателей, тем, кто хоть краем уха слышал это имя. И даже они вряд ли знают, кем она была или, вернее, не была!
— Даже такой малый процент имеет значение, Майлз.
Он склоняется над ней, опершись на закинутую за ее талию руку. Их лица сближаются. Его глаза отражаются в голубоватых стеклах ее очков. Она отстраняется, повыше натягивая халат.
— У меня остался еще один вопрос.
— Да?
— Тебя давно не шлепали по твоей нахальной греческой попке?
— Майлз!
— Эрато!
— А мне казалось, у нас все так хорошо шло.
— Это у тебя все так хорошо шло.
Он снимает с нее очки и вглядывается ей в глаза. Лицо ее без очков кажется удивительно юным, ни на день не старше лет двадцати, совершенно невинным, словно у десятилетней девочки. Она опускает глаза и шепчет:
— Ты не осмелишься. Никогда тебе этого не прощу.
— Ну испытай меня. Вдохнови меня еще каким-нибудь высоколитературным сюжетом.
Она снова натягивает халат повыше, глядит в сторону, потом опять опускает голову.
— Я уверена — она придумала бы что-нибудь получше, если бы и вправду существовала.
— Только не вздумай начать все сначала. — Он приподнимает ее лицо и поворачивает к себе, так что ей приходится взглянуть ему прямо в глаза. — И нечего делать такой невинный вид и недовольно морщить свой классический носик.
— Майлз, ты делаешь мне больно.
— Так тебе и надо. А теперь послушай. Может, ты и вправду совсем незначительная богиня какого-нибудь пятого разряда. Может, ты вполне миловидна, как и полагается у богинь. Или у стриптизерок. И конечно, ты — дочь своего отца. Проще говоря, то самое яблочко, что так недалеко от яблони падает. А папаша твой — самый вонючий из всех старых козлов в вашем теологическом списке. В тебе самой нет ни капельки скромности или застенчивости. Интеллект у тебя совершенно такой же, как у какой-нибудь «роковой женщины» двадцатых годов. Моя главная ошибка — в том, что я не изобразил тебя этакой Тедой Бара[73]. — Он слегка изменяет угол, под которым повернуто к нему ее лицо. — Или Марлен Дитрих в «Голубом ангеле».
— Майлз, прошу тебя… Не понимаю, что за напасть тебя одолела!
— Твое поразительное нахальство — вот что меня одолело! — Он постукивает кончиком пальца по ее классическому носику. — Прекрасно вижу, к чему ты клонишь! Просто пытаешься прокрутить такую эротическую сцену, которая выходит за все художественно допустимые границы.
— Майлз, ты меня пугаешь!
— На самом-то деле тебе просто до смерти хочется, чтобы я сорвал с тебя этот халат и набросился на тебя. Пари держу, если бы у тебя хватало силенок, ты сама на меня набросилась бы.
— А теперь ты просто ужасен!
— И я не разложил тебя у себя на коленях и не задал хорошую трепку исключительно потому, что прекрасно понимаю — это доставило бы тебе исключительное удовольствие.
— Майлз, это жестоко!
Он снова постукивает пальцем по кончику ее носа:
— Все, деточка. Окончена игра. Слишком уж часто ты в нее играла.
Он выпрямляется и повелительно щелкает пальцами в направлении стула, где прежде сидел. Столь же мгновенно, как и раньше, там появляется вешалка с легким летним костюмом, сорочка, галстук, носки, трусы и — под стулом — пара башмаков. Он поднимается с кровати.
— Теперь я буду одеваться. А ты будешь слушать. — Он надевает сорочку и, застегивая пуговицы, поворачивается к Эрато. — Не думай, пожалуйста, что я не понимаю, что за всем этим кроется. Просто ты делаешь все мне назло. Тебе невыносимо видеть, как у меня рождаются собственные замечательные идеи. А твоей невыносимо слабой героине, так неубедительно подделывающейся под высокоученую молодую женщину, ни на миг не удалось скрыть твое поразительное незнание сегодняшних интересов литературы. Держу пари, тебе и в голову не пришло, что должны на самом деле означать эти обитые стеганой тканью стены. — Он молча смотрит на нее, не закончив застегивать сорочку. Она качает головой. — Я так и знал. Серые стены — серые клетки. Серое вещество? — Он крутит пальцем у виска. — Ну как? Доходит?
— Все это… происходит в твоем мозгу?
— Умница.
Она оглядывает стены, устремляет глаза на купол потолка, потом снова на него.
— Мне и в голову не приходило.
— Ну вот, начинаем понемножку двигаться в нужном направлении. — Он наклоняется — натягивает трусы. — Ну а амнезия?
— Я… я думала, это просто такой способ…
— Способ чего?
— Ну чтобы был повод написать кое-что о…
— И при всем при этом мы воображаем себя специалисткой в области английского языка и литературы! Господи! — Он снимает с вешалки брюки. — Ты еще скажи мне, что никогда и слыхом не слыхала о Тодорове?[74]
— О ком?
— Так-таки и не слыхала?
— Боюсь, что нет, Майлз. Мне очень жаль. Он поворачивается к ней, держа брюки в руках:
— Как же можно обсуждать с тобой теоретические проблемы, когда ты даже базовых текстов в глаза не видала?
— Так объясни мне.
Он надевает брюки.
— Ну-с… Если говорить попросту, для неспециалиста, весь утонченный символизм образа амнезии исходит из ее двусмысленной природы, ее гипостатической и эпифанической фасций, из диегетического процесса. Особенно когда мы говорим об анагнорисисе[75]. — Он принимается заправлять сорочку в брюки. — Отсюда — доктор Дельфи.
— Доктор Дельфи?
— Естественно.
— «Естественно» — что, Майлз?
— Тщетно пытаться справиться с амнезией моментально.
— А мне казалось, она пыталась справиться с ней сексуально.
Он поднимает голову, раздраженно перестав заправлять сорочку в брюки.
— Господи, да секс всего лишь метафора. Должен же быть там хоть какой-то объективный коррелят герменевтической стороны происходящего. Ребенку понятно.
— Конечно, Майлз.
Он застегивает молнию.
— Слишком поздно. — Он садится, начинает натягивать носки.
— Право же, я тогда ничего не поняла.
— Еще бы. Там должны были быть две совершенно первоклассные финальные страницы. Лучшие из всего, что я когда бы то ни было написал. А ты ворвалась в текст как слон в посудную лавку, черт бы тебя взял совсем!
— Ну, Майлз, какой слон, я же и тридцати двух килограммов не вешу!
Он поднимает голову: на лице — гримаса терпеливо-добродушного страдания.
— Послушай, любовь моя, что касается тела, тут у тебя все в порядке. А вот с интеллектом… Он у тебя подотстал лет этак на триста.
— Ну и нечего так злиться из-за этого.
— Да я и не злюсь вовсе. Просто указываю тебе кое на что — для твоей же пользы.
— Все вы стали такими ужасно серьезными. В наши дни.
Он грозит ей пальцем — и носком, который держит в той же руке.
— Очень рад, что ты об этом заговорила. Это совсем другое дело. Может, в обычной жизни и остается еще место для юмора, но в серьезном современном романе его просто быть не может. Я вовсе не против потратить часок-другой строго наедине, — чтобы обменяться с тобой шуточками вроде тех, которые тебе так по душе. Но если я позволю чему-то такому просочиться в опубликованные мною тексты, репутация моя вмиг обратится в прах. — Пока он произносит эту тираду, она сидит с низко опущенной головой. Наклонившись, чтобы надеть носок, он продолжает, уже не так резко: — Это — вопрос приоритетов. Я понимаю, тебя воспитали как язычницу и ты с этим ничего поделать не можешь. Да и нагрузили тебя таким обширным полем деятельности, требуют от тебя такой глубины и напряженности воображения, каких ты себе и представить никогда не могла… я-то полагаю, это было серьезной ошибкой — выбрать для этого существо, весь предыдущий опыт которого составляли любовные песенки. Наиболее подходящей кандидатурой для современного романописания была бы твоя сестра — Мельпомена[76]. Не понимаю, почему ее не выбрали. Но, снявши голову, по волосам не плачут.
Она вдруг произносит тоненьким голоском:
— А можно мне спросить?
Он поднимается и берет со спинки стула галстук.
— Конечно.
— Мне непонятно: если в обычной жизни еще осталось место для юмора, почему его не может быть в романе? Я полагала, роману на роду написано отражать жизнь.
Он так и оставляет галстук незавязанным и стоит, уперев руки в бока.
— Ох ты Боже мой! Просто не знаю, как тебе объяснить. С чего начать. — Он слегка наклоняется к ней. — Роман, отражающий жизнь, уж лет шестьдесят как помер, милая Эрато. Ты думаешь, в чем суть модернизма? Не говоря уже о постмодернизме? Даже самый тупой студент теперь знает, что роман есть средство размышления, а не отражения! Ты-то хоть понимаешь, что это значит?