Уильям Фолкнер - Дикие пальмы
– Бог с ним, – прервал его тот. – Вы можете взять на себя заботу о мелких травмах, которые получают люди, работающие на шахтах?
– Я как раз хотел объяснить вам…
– Я вас слышал. Я спрашиваю о другом. Я сказал: взять на себя заботу.
Уилбурн посмотрел на него.
– Я не думаю, что я… – начал он.
– Взять на себя заботу о шахте. О людях, которым она принадлежит. Которые вложили в нее деньги. Которые будут платить вам зарплату, пока вы будете ее отрабатывать. Мне плевать, хорошо или плохо вы разбираетесь в хирургии и фармакологии, да хоть бы вы вообще ни черта в этом не понимали, мне плевать, сколько там у вас ученых степеней и где вы их получили. И всем остальным там тоже будет плевать на это; там нет инспекторской службы, которая захочет увидеть вашу лицензию. Я хочу знать, можно ли на вас положиться, сможете ли вы защитить шахту, компанию. От всяких неожиданностей. От исков итальяшек с лопатой или кайлом в руках, от чумазых обезьян тяни-толкаев, от косоглазых кидай-дальше, которые могут вздумать поцарапать ножку или ручку, чтобы выторговать у компании пенсию или обратный билет до Кантона или Гонконга.
– Ах так, – сказал Уилбурн. – Понимаю. Да. Это я могу.
– Хорошо. Вам сразу же выдадут деньги на дорогу до места. Платить вам будут… – Он назвал сумму.
– Не много, – сказал Уилбурн. Тот посмотрел на него холодными глазами под мясистыми веками. Уилбурн не отвел взгляда. – У меня степень, полученная в хорошем университете, у него общепризнанная медицинская репутация. Мне не хватило всего лишь нескольких недель, чтобы закончить интернатуру в больнице, которая…
– Значит, вам не нужна эта работа. Эта работа не под стать ни вашей квалификации, ни, осмелюсь сказать, вашим заслугам. Всего доброго. – Холодные глаза уставились на него; он не шелохнулся. – Я сказал, до свидания.
– Мне нужны деньги на дорогу и для моей жены, – сказал Уилбурн.
Их поезд отправлялся в три часа два дня спустя. Они ждали Маккорда в квартире, где прожили два месяца и не оставили никакого следа, кроме шрамов от сигарет на столе. – Даже следа любви не оставили, – сказал он. – Той безумной, прелестной гармонии босых ног, торопящихся в полутьме к кровати, одежды, которая никак не хочет сниматься под спешащими руками. А только поскрипывание пружин матраца, предобеденное простатное облегчение супружеской пары с десятилетним стажем. Мы были слишком заняты; нам нужно было зарабатывать деньги, чтобы снимать комнату для проживания в ней двух роботов. – Появился Маккорд, и они отнесли вниз багаж, те две сумки с пожитками, с которыми уехали из Нового Орлеана, и машинку. Управляющий пожал им троим руки и выразил сожаление по поводу разрыва приятных для всех домашних уз. – Нас только двое, – сказал Уилбурн. – Среди нас нет гермафродитов. – Управляющий моргнул, правда, всего лишь раз.
– Ах, так, – сказал он. – Счастливого пути. Вы вызвали такси?
Маккорд приехал на машине, они вышли и расселись в ней под мягким сиянием малого серебра, остатков неонового света, под вспышками и отдышками меняющихся огней, у дверей вагона носильщик передал проводнику две сумки и машинку.
– У нас еще есть время, чтобы выпить, – сказал Маккорд.
– Вы с Гарри можете выпить, – сказала Шарлотта. – А я иду спать. – Она подошла к Маккорду и обняла его, не опуская головы. – Счастливо, Мак. – Маккорд наклонил голову и поцеловал ее. Она сделала шаг назад, повернулась; они смотрели, как она вошла в вагон и исчезла. И тогда Уилбурн понял, что Маккорд понимает, что никогда больше не увидит ее.
– Так как насчет выпить? – сказал Маккорд. Они пошли в привокзальный бар, отыскали там свободный столик, и вот уже снова сидели, как сидели столько раз раньше, дожидаясь Шарлотту, – те же самые пьяные лица вокруг, те же белые пиджаки официантов и барменов, те же поставленные горкой сверкающие бокалы, только кипящие емкости и остролист теперь отсутствовали. (Рождество, сказал как-то Мак-корд, это апофеоз буржуазии, тот сезон, когда сверкающие сказочные Небеса и Природа, действуя хоть раз в согласии, провозглашают и утверждают нас всех мужьями и отцами под нашими шкурами, когда перед алтарем в форме позолоченной кормушки для скота человек может безнаказанно предаться оргии разнузданного сентиментального преклонения перед сказкой, которая завоевала западный мир, когда через прощение в течение семи дней богатые становятся еще богаче, а бедные еще беднее: отбелка, проведенная в обусловленную неделю, снова оставляет страницу девственно чистой для записи новой, а в это мгновение и лошадиноподобной – «Лошадь откуда-то взялась», – сказал сам себе Маккорд, – выстраданной мести и ненависти), официант подошел к ним, как подходил и раньше, – те же белые рукава, безликое, ничего не выражающее лицо, которое и не разглядишь толком.
– Пиво, – сказал Маккорд. – А ты что будешь?
– Лимонад, – сказал Уилбурн.
– Что?
– Я завязал.
– С каких это пор?
– Со вчерашнего вечера. Выпивка мне больше не по средствам.
Маккорд разглядывал его.
– Черт, – сказал Маккорд. – Принесите мне тогда двойную хлебную. – Официант ушел. Маккорд продолжал разглядывать Уилбурна. – Кажется, это вполне в твоем духе, – резко сказал он. – Послушай, я знаю, это совсем не мое дело. Но мне бы хотелось знать, что происходит. Здесь ты делал неплохие деньги, у Шарлотты была хорошая работа, у вас была приличная крыша над головой. И вдруг ни с того ни с сего ты срываешься с места, заставляешь Шарлотту бросить работу и мчаться в феврале бог знает куда, чтобы поселиться в забое шахты в Юте, где нет железной дороги или телефона, или даже нормального сортира, на зарплату…
– В этом-то все и дело. Именно поэтому. Я стал… – Он замолчал. Официант расставил бокалы на столе и ушел. Уилбурн поднял свой бокал с лимонадом. – За свободу.
– Я выпью, – хмыкнул Маккорд. – Но ты, вероятно, выпьешь за нее целую бочку, прежде чем увидишь снова хоть клочок свободы. И не содовой, а простой воды. И может быть, в местечке похуже этого. Потому что этот тип дерьмо. Я его знаю. Это же криминальный случай. Если на его могильной плите напишут о нем правду, то это будет не эпитафия, это будут выдержки из судебного процесса.
– Хорошо, – сказал Уилбурн. – Тогда за любовь. – Над входной дверью висели часы – вездесущий и механический лик, предостерегающий и бездушный; у него еще оставалось двадцать минут. Хотя для того, чтобы рассказать Маку о том, на осмысление чего мне потребовалось два месяца, потребуются две минуты, подумал он. – Я превратился в мужа, – сказал он. – Вот и все. И я даже не знал об этом, понял только, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Сначала мне приходилось следить за собой, одергивать себя каждый раз, когда у меня с языка готово было сорваться «моя жена» или «миссис Уилбурн», потом я обнаружил, что уже не первый месяц все время одергиваю себя, чтобы не произнести этих слов; а со дня нашего приезда с озера я даже дважды поймал себя на мысли: «я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», подумал это, как любой муж, приносящий по субботам домой конверт с получкой, муж, у которого коттедж в ближайшем пригороде полон всяких электрических цацек, облегчающих труд домохозяйки, а по утрам в воскресенье он поливает отутюженный, как скатерть, газон, который, может быть, станет его собственностью, если его не уволят или если в ближайшие десять дней его не переедет автомобиль, – обреченный на прозябание червь, слепой ко всем страстям и глухой к любой надежде, но даже не ведающий об этом, ничего не подозревающий о том покрытом мраком неизвестности, подспудном, безмерно жалком Бытии, пожирающем его. Я даже перестал стыдиться того, как зарабатывал деньги, даже для себя нашел оправдание тем историям, что писал; я стыдился их не больше, чем городской служащий, покупающий в кредит собственный домик, в котором его жена будет иметь все самое лучшее, стыдится знака своей службы – резиновой муфты для сливного бачка в сортире, которую он носит с собой. По правде говоря, мне почти стало приятно писать их, если даже забыть о деньгах, я чувствовал себя как мальчишка, никогда прежде не видевший льда, который днями напролет готов кататься на коньках, только-только научившись этому. И потом, начав писать их, я узнал, что понятия не имею о глубине безнравственности, на которую способна человеческая фантазия, которая всегда привлекает…
– Ты хочешь сказать, доставляет удовольствие, – вставил Маккорд.
– Да. Ну хорошо… Респектабельность. В ней вся причина. Некоторое время назад я обнаружил, что лень вскармливает все наши добродетели, наши самые достойные качества – способность к созерцанию, терпимость, празднолюбие, отсутствие желания совать нос в чужие дела, хорошее сварение – умственное и физическое, мудрая способность сосредоточиваться на плотских радостях, – еде, опорожнении желудка, блуде, сидении на солнышке, – лучше которых нет, с которыми ничто не может сравниться, да и для чего еще мы здесь, если не для того, чтобы прожить тот коротенький отрезок времени, что нам отведен, жить и знать, что ты живешь, – о да, она научила меня; она и на мне поставила эту несмываемую метку – и больше ничего, ничего. Но я только недавно ясно увидел, вывел логическое умозаключение, что именно то, что мы называем нашими главными добродетелями – мотовство, предприимчивость, независимость, – вскармливает все наши пороки – фанатизм, самодовольство, желание вмешиваться в чужие дела, страх и, самое худшее, стремление к респектабельности. Возьми для примера нас. Из-за того, что в первое время мы были платежеспособны, не думали о том, где взять деньги, чтобы не быть голодными завтра (проклятые деньги, слишком много денег; по ночам мы лежали без сна и говорили о том, как мы потратим их; к весне мы непременно обзавелись бы роскошными бумажниками), я стал таким же абсолютным рабом и пленником респектабельности, как и все остальные…