Эрих Ремарк - Земля обетованная
— Мария! — крикнул Никки. — Теперь каракульчу!
В тот же миг Мария очутилась на подиуме, тоненькая и стройная в окутавшем ее черном, матово поблескивающем манто, в изящной, надетой чуть набекрень плоской шапочке в форме берета из того же шелковистого, переливчатого меха.
— Хорошо! — воскликнул Никки. — Стой так! Стой и не двигайся! Нет! — заорал он на директрису, которая попыталась что-то поправить или одернуть. — Нет! Хэтти, прошу тебя! После. Мы еще сделаем много снимков. А этот пусть будет так, ненароком, без всякой позы!
— Но ведь так не видно…
— Потом, Хэтти! Снимаю!
Мария замерла, но не так, как прежде замирала блондинка. Она просто остановилась, будто стояла так всегда. Боковые юпитеры нащупали ее лицо и сверкнули в глазах, которые вдруг наполнились глубокой и чистой синевой.
— Хорошо! — заявил Никки. — Теперь нараспашку!
Хэтти подскочила к Марии. А та медленно распахнула манто, словно два крыла огромной бабочки. Прежде манто казалось ей почти узким, на самом же деле оно было широченное, с подбивкой белого шелка, на котором четко выделялись большие серые ромбы.
— Так и держи! — сказал Никки. — Как павлиноглазка! Крылья пошире!
— Павлиноглазки не черные. Они фиолетовые, — поправила его Хэтти.
— А у нас они черные, — надменно ответил Никки.
Оказалось, однако, что Хэтти в бабочках разбирается. Она утверждала, что Никки имел в виду траурницу. Тем не менее последнее слово все равно осталось за Никки. В моде никаких траурниц нет, решительно заявил он.
— Ну и как вам это? — раздался вдруг чей-то голос у меня за спиной.
Бледный, полноватый мужчина со странно поблескивающими вишенками глаз плюхнулся в складное кресло рядом со мной. Кресло жалобно всхлипнуло и завибрировало.
— Великолепно, — ответил я совершенно искренне.
— У нас, конечно, теперь уже нет мехов от Баленсиаги[21] и других великих французских закройщиков, — посетовал мужчина. — Все из-за войны. Но Манбоше[22] тоже неплохо смотрится, вы не находите?
— Еще бы! — Я понятия не имел, о чем он говорит.
— Что ж, будем надеяться, эта проклятая война скоро кончится, и нам снова начнут поставлять первоклассный материал. Эти шелка из Лиона…
Мужчина вдруг поднялся — его позвали. Причину, по которой он проклинал войну, я даже не счел смехотворной; напротив, здесь, в этом зале, она представилась мне едва ли не из самых весомых.
Начались съемки вечерних платьев. Внезапно возле меня очутилась Мария. На ней было белое, очень облегающее платье с открытыми плечами.
— Вы не скучаете? — спросила она.
— Нисколько. — Я взглянул на нее. — По-моему, у меня даже начались приятные галлюцинации. В противном случае мне бы не померещилось, что диадему, которая у вас в волосах, я еще сегодня после обеда видел в витрине у «Ван Клиф и Арпелз». Она там выставлена как диадема императрицы Евгении. Или это была Мария Антуанетта?
— А вы наблюдательны. Это действительно от «Ван Клиф и Арпелз». — Мария засмеялась.
— Вы ее купили? — спросил я. В этот миг для меня не было ничего невозможного. Как знать, вдруг эта девушка — беглая дочь какого-нибудь короля мясных консервов Чикаго. В газетах, в колонке светских сплетен, мне и не такое случалось читать.
— Нет. И даже не украла. Просто журнал, для которого мы фотографируемся, взял ее напрокат. Вон тот мужчина сразу по окончании съемок увезет ее обратно. Это служащий фирмы «Ван Клиф», он охраняет драгоценности. А что вам понравилось больше всего?
— Черное кепи из каракульчи, которое на вас было. Это ведь Баленсиага?
Она обернулась и уставилась на меня во все глаза.
— Это Баленсиага, — медленно повторила она. — Но вы-то откуда знаете? Вы что, тоже из нашего бизнеса? Иначе откуда вам знать, что кепи от Баленсиаги?
— Пять минут назад я этого еще не знал. Я бы счел, что это марка автомобиля.
— Откуда же сейчас знаете?
— Вон тот бледный незнакомец меня просветил. Вернее, он только назвал фамилию, а уж остальное я сам домыслил.
— Это действительно от Баленсиаги, — сказала она. — Привезли на бомбардировщике. На «летающей крепости». Контрабандой.
— Отличное применение для бомбардировщика. Если бы все бомбардировщики так использовались, наступил бы золотой век.
Она засмеялась.
— Значит, вы не шпион от конкурентов и у вас не припрятан в кармане миниатюрный фотоаппарат, чтобы похитить наши секреты зимней моды? Даже жалко! Но похоже, за вами все равно глаз да глаз нужен. Выпивки у вас достаточно?
— Спасибо, да.
— Мария! — позвал фотограф. — Мария! Съемка!
— Потом мы все еще на часок заедем в «Эль Марокко» — сообщила девушка. — Вы ведь тоже поедете? Вам меня еще домой провожать.
И прежде чем я успел ответить, она уже стояла на подиуме. Разумеется, я не мог с ними ехать. У меня просто денег не хватит. Впрочем, рано об этом думать. Пока что я целиком отдался флюидам этой атмосферы, где шпионом считается тот, кто норовит похитить покрой меховой шапочки, а не тот, кого всю ночь пытают и на рассвете расстреливают. Здесь даже время подставное, подмененное. На улице жарища, а тут зимнее царство — норковые шубки и лыжные куртки нежатся в сиянии юпитеров. Некоторые модели Никки снимал в новых вариациях. Смуглая манекенщица вышла в рыжем парике, Мария Фиола в белокуром, а потом и вовсе в седом — за несколько минут она постарела лет на десять. Из-за этого у меня возникло странное чувство, будто я знаю ее целую вечность. Манекенщицы уже не давали себе труда уходить за занавеску и переодевались у всех на глазах. От яркого прямого света они устали и были возбуждены. Но окружающие мужчины не обращали на них почти никакого внимания. Некоторые явно были гомосексуалистами, другие, вероятно, просто привыкли к виду полуобнаженных женщин.
Когда картонные коробки были наконец убраны, я объявил Марии Фиоле, что никуда с ней не иду. Где-то я уже слыхал, что «Эль Марокко» — самый шикарный ночной клуб во всем Нью-Йорке.
— Но почему? — удивилась она.
— Я сегодня не при деньгах.
— Какой же вы дурачок! Мы все приглашены. Журнал за все платит. А вы сегодня со мной. Неужели вы думаете, я бы позволила вам платить?
Не зная, следует ли расценить ее последние слова как комплимент, я смотрел на эту чужую, сильно накрашенную женщину в белокуром парике, с диадемой, сверкающей изумрудами и бриллиантами, и внезапно почувствовал прилив необъяснимой нежности, будто мы с ней были сообщниками.
— А разве не нужно сначала сдать драгоценности? — спросил я.
— Человек от «Ван Клифа» пойдет с нами. Когда мы носим их украшения в таких местах, фирма расценивает это как рекламу.
Я больше не протестовал. И уже ничему не удивлялся, когда мы сидели в «Эль Марокко», в этом царстве света, музыки и танцев, где полосатые диванчики дышали уютом и искусственное ночное небо, на котором всходили и заходили звезды, сиянием искусственной луны освещалось все это призрачное великолепие. В соседнем зале венский музыкант играл немецкие и венские песни и пел их по-немецки, хотя с обеими странами, с Германией и Австрией, Америка вела войну. В Европе такое было бы исключено. Певца мигом бросили бы за решетку в тюрьму или в концлагерь, а то и просто линчевали бы на месте. А здесь солдаты и офицеры, оказавшиеся в этот вечер среди публики, с энтузиазмом подпевали песням врага, насколько это было им доступно на чужом языке. Для всякого, кто был свидетелем, как в Европе понятие «терпимость» из благородного знамени прошлого столетия превратилось в презрительное ругательство в нынешнем, все это казалось удивительным оазисом, обретенным в пустыне в час утраты всех надежд. Я не знал, да и не хотел знать, чем это объяснить — беззаботной ли самоуверенностью другого континента или его действительным великодушным превосходством. Я просто сидел тут, среди всех этих певцов и танцоров, среди множества нежданных и безвестных друзей, в мерцающих бликах свечей, подле незнакомки в неестественном белокуром парике, чья заемная диадема сияла блеском подлинных драгоценностей, сидел мелким дармоедом перед бокалом выданного мне шампанского, паразитом, который купается в дареном блаженстве этого вечера, словно взял его напрокат и завтра должен отнести в магазин «Ван Клиф и Арпелз». А в кармане у меня похрустывало одно из неотправленных писем эмигранта Заля: «Дорогая Рут, меня замучило раскаяние, я так поздно попытался вас спасти; но кто же думал, что они не пощадят даже детей и женщин? Да у меня и денег не было, я ничего не мог поделать. Я так надеюсь, что вы все-таки живы, хотя и не можете мне писать. Я молюсь…» Дальше прочесть было нельзя, чернила размылись от слез. Я не решался отправлять письмо из опасения, что оно может повредить женщине, если та все-таки еще жива. Теперь я точно знал: я его и не отправлю.