Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Однако выяснить когда-нибудь случаи из жизни Одетты, из-за которых Сван так страдал, — это не было единственным его желанием, он держал про запас другое — отомстить за эти муки, отомстить, как только, разлюбив Одетту, он перестанет бояться ее; и вот наконец ему представился случай осуществить второе желание: Сван любил другую, женщину, которая не давала ему поводов для ревности и которую он все же ревновал, оттого что не способен был любить по-иному, и как любил он Одетту, так любил и другую. Этой женщине не нужно было изменить Свану для того, чтобы возродить в нем ревность, — достаточно было, чтобы по какой-нибудь причине она оказалась вдали от него — ну хотя бы на вечеринке, — и чтобы, по-видимому, ей было весело. Этого было довольно, чтобы в душе его ожила тоска, этот жалкий, сам себе мешающий нарост на его любви, — тоска, удалявшая Свана от того, что она в себе заключала (потребность в истинном чувстве, которое эта молодая женщина питала к нему, сокровенное желание наполнить собой ее дни, желание проникнуть в ее сердечные тайны), ибо между Сваном и той, которую он любил, тоска набросала несдвигающуюся груду былых подозрений, относившихся к Одетте, или, быть может, к какой-нибудь предшественнице Одетты, и дававших возможность постаревшему любовнику познавать нынешнюю возлюбленную не иначе как сквозь прежний, собирательный фантом «женщины, возбуждающей ревность», в который он произвольно воплотил новую свою любовь. Впрочем, Сван часто считал эту ревность виновницей того, что он верил в измены воображаемые; но тогда он вспоминал, что ведь и Одетту он выгораживал таким же образом — и зря. Вот почему, что бы любимая женщина ни делала без него, все перестало казаться ему невинным. Но когда-то Сван дал себе клятву: если он перестанет любить ту, которой впоследствии суждено было стать его женой, что ему тогда и во сне не снилось, то со всей беспощадностью выкажет ей равнодушие, наконец-то искреннее, и отомстит за беспрестанные удары по самолюбию, теперь же в этом орудии мести, которое он мог применить без всякого риска (что ему от того, что его поймают на слове и лишат свиданий с Одеттой, без которых он прежде не мог жить!), — в этом орудии мести он уже не нуждался: вместе с любовью исчезло и желание дать почувствовать, что он разлюбил. Когда он мучился из-за Одетты, ему так хотелось дать ей понять, что он увлечен другой, а теперь у него появилась такая возможность, однако он пускался на всевозможные ухищрения, чтобы жена не догадалась о его новой любви.
Я не только бывал на угощениях, прежде огорчавших меня, потому что из-за них Жильберта спешила домой, — теперь я выезжал с ней и с ее матерью на прогулки или на утренники, из-за которых Жильберта прежде не приходила на Елисейские поля и я пребывал в одиночестве на лужайке или около карусели, Сваны допускали мое присутствие и на прогулках и на утренниках, у меня было место в их ландо, меня даже спрашивали, куда мне больше хочется: в театр, на урок танцев к подруге Жильберты, на светскую беседу к приятельницам Сванов (г-жа Сван называла их «маленькими meeting'ами) или осмотреть гробницы Сен-Дени.
Когда мне предстояло куда-нибудь ехать со Сванами, я приходил к ним перед завтраком, — г-жа Сван называла его lunch'ем. Сваны приглашали к половине первого, а мои родители завтракали тогда в четверть двенадцатого, и, после того как они вставали из-за стола, я направлялся к роскошному кварталу, и всегда-то безлюдному, но особенно в часы, когда все сидели по домам. Даже зимой, в мороз, если только день был ясный, время от времени поправляя свой великолепный галстук от Шарве и следя за тем, как бы не запачкать лакированных ботинок, я прохаживался по улицам до двадцати семи минут первого. Я уже издали видел, как в садике Свана сверкают на солнце, точно покрытые инеем, голые деревья. По правде сказать, в садике было всего два дерева. От неурочности часа мне всегда казалось, будто я вижу садик впервые. К наслаждению природой (усиливавшемуся от непривычки и даже от голода) примешивалось волнующее ожидание завтрака у г-жи Сван; оно не ослабляло наслаждения, — властвуя над ним, покоряя его, оно превращало его в одну из декораций светского образа жизни; вот почему, обычно в этот час ничего не замечая, в такие дни я как бы открывал заново чудную погоду, мороз, зимнее освещение: это было своего рода предисловие к омлету, это был словно налет, словно холодная розовая глазурь на облицовке таинственной капеллы, какою рисовалось мне обиталище г-жи Сван, в стенах которого было, напротив, столько тепла, столько благоуханий и столько цветов!
В половине первого я наконец решался войти в дом, который, как святочный дед, сулил мне сверхъестественные наслаждения. (Кстати сказать, ни г-жа Сван, ни Жильберта не знали слова «святки» — они заменяли его словом Christmas[7] и всегда говорили о пудинге на Christmas, о том, что им подарят на Christmas, о том, что их не будет дома, — от этого я невыносимо страдал, — по случаю Christmas. Даже у себя я считал непозволительным употреблять слово «святки» и говорил: Christmas, хотя отцу это казалось в высшей степени нелепым.)
Первый, кого я видел в доме Сванов, был лакей; через анфиладу больших гостиных он проводил меня в совсем маленькую, пустую, окна которой уже грезили голубизною второй половины дня; я оставался в обществе орхидей, роз и фиалок, — похожие на незнакомых вам людей, кого-то ждущих вместе с вами, они хранили молчание, которому их своеобразие, — своеобразие живых существ, — придавало особую выразительность, и зябко впитывали в себя тепло, исходившее от рдевшего угля, положенного, точно некая драгоценность, за стекло, в чашечку из белого мрамора, и по временам осыпавшего грозные свои рубины.
Я садился, но, как только дверь отворялась, вскакивал; входил всего-навсего другой лакей, потом третий, — ничтожной целью этих напрасно будораживших меня явлений было подбросить угольку в огонь или налить воды в вазы. Лакеи уходили, я оставался один в ожидании, что г-жа Сван когда-нибудь да откроет затворенную лакеями дверь. И, разумеется, я бы меньше волновался в сказочной пещере, чем в этой маленькой приемной, где огонь, как мне представлялось, производит превращения, точно в лаборатории Клингсора. Опять слышались шаги, я вставал: наверно, еще один лакей, но это был Сван. «Как! Вы один? Ничего не поделаешь, моя милая супруга до сих пор не имеет представления о времени. Без десяти час. С каждым днем опоздание увеличивается, и вот посмотрите: она войдет не спеша, ей будет казаться, что еще рано». Сван был по-прежнему невроартритиком, вместе с тем он стал чудаковат, — вот почему легкомыслие жены, поздно возвращавшейся из Булонского леса, задерживавшейся у портнихи и никогда не являвшейся вовремя к завтраку, вредно действовало на желудок Свана, но зато льстило его самолюбию.
Он показывал мне новые свои приобретения и объяснял, чем они любопытны, но от волнения и от непривычки так долго ничего не есть внутри у меня было тревожно и вместе с тем пусто: я мог говорить и не мог слушать. Да и потом, мне было важно лишь, чтобы принадлежавшие Свану произведения искусства находились у него и принимали участие в усладах, предшествовавших завтраку. Если б тут была «Джоконда», она доставила бы мне не больше удовольствия, чем капот г-жи Сван или ее флаконы с солью.
Я все ждал и ждал, один или вместе со Сваном, а часто и вместе с Жильбертой, присоединявшейся к нам. Прибытие г-жи Сван, предвозвещенное столькими торжественными явлениями, я рисовал себе как нечто величественное. Я ловил каждый шорох. Но чаемая высота всегда обманывает ожидания, будь то высота собора волна в бурю или прыжок танцовщика; после ливрейных лакеев, похожих на статистов, чье шествие подготавливает и тем самым ослабляет впечатление от появления королевы, г-жа Сван, входившая крадучись, в котиковом пальтеце, с вуалью, спущенной на кончик носа, покрасневшего от холода, не выполняла обещаний, которые она расточала в моем ожидающем воображении.
Если же она все утро проводила дома, то в гостиной появлялась в светлом крепдешиновом пеньюаре, казавшемся мне элегантнее всех ее платьев.
Иной раз Сваны сидели дома. Обедали они поздно, и вскоре после моего прихода я видел, как за ограду садика закатывается солнце того дня, который в моем представлении не должен был быть похож на другие, и, хотя слуги вносили лампы разной величины и разной формы и зажигали их на алтаре консоли, подставки, «угольника» или столика, словно для совершения некоего обряда, все же из нашей беседы ничего необычайного не рождалось, и уходил я неудовлетворенный, как часто возвращаются в детстве от полунощницы.
Однако мое разочарование было выдуманным. Я весь сиял от радости в этой комнате, куда Жильберта, если ее еще не было с нами, вот-вот должна была войти и спустя мгновенье надолго осчастливить меня словом, внимательным и веселым взглядом, каким она впервые посмотрела на меня в Комбре. Я только ревновал ее чуточку, если она часто исчезала в больших комнатах, куда вела внутренняя лестница. Волей-неволей сидя в гостиной, точно прикованный к креслу партера любовник актрисы, занятый тревожными мыслями, что сейчас происходит за кулисами, в артистическом фойе, я задавал Свану ряд искусно завуалированных вопросов относительно другой половины дома, но в моем тоне звучали беспокойные нотки. Сван объяснял, что Жильберта пошла в бельевую, предлагал мне ее показать, давал обещание, что велит Жильберте всегда брать меня туда с собой. Этими последними словами и тем разряжением, какое они во мне производили. Сван мгновенно уничтожал одно из страшных внутренних расстояний, из-за которых любимая женщина представляется нам бесконечно далекой. В такие минуты я любил его, как мне казалось, более глубокой любовью, чем Жильберту. Властелин своей дочери, он дарил ее мне, а она иногда ускользала; я властвовал над ней не непосредственно, а через посредство Свана. И потом, я ее любил, а значит, не мог смотреть на нее без волнения, без желания чего-то большего — желания, которое в присутствии любимого существа отнимает у нас ощущение любви.