Герман Гессе - Демиан
Меня словно громом поразило, когда я узнал, что мое видение живет на земле! Существовала женщина, обладавшая такой внешностью, носившая черты моей судьбы! Где она? Где?.. И она мать Демиана.
Вскоре после этого я отправился в свое путешествие. Странное путешествие! Я без передышки переезжал из одного места в другое, как вздумается, всё в поисках этой женщины. Бывали дни, когда я встречал сплошь фигуры, которые напоминали ее, походили на нее и заманивали меня в улицы чужих городов, в вокзалы, в поезда, как в запутанных снах. Бывали другие дни, когда я понимал, как бесполезны мои поиски; тогда я бездеятельно сидел где-нибудь в парке, в гостиничном саду, в зале ожидания и, вглядываясь в себя, пытался оживить в себе этот образ. Но он стал теперь робким и мимолетным. Я потерял сон, только в поездах, проезжая через незнакомые места, я, случалось, задремывал минут на пятнадцать. Однажды в Цюрихе ко мне привязалась какая-то женщина, смазливая, нагловатая бабенка. Я старался не смотреть на нее и пошел дальше, словно ее вообще не было. Скорей бы я умер на месте, чем хотя бы на час уделил внимание другой женщине.
Я чувствовал, что моя судьба тянет меня, что свершение близко, и сходил с ума от нетерпения, от неспособности что-то предпринять. Однажды на вокзале, кажется, это было в Инсбруке, я увидел в окне отходящего поезда фигуру, напомнившую мне ее, и был несчастен несколько дней. И вдруг фигура эта снова явилась мне ночью во сне, я проснулся с постыдным и удручающим чувством бессмысленности моей погони и поехал прямым путем назад, домой.
Через несколько дней я был зачислен в Г-ский университет. Все разочаровало меня. Курс по истории философии, который я слушал, был так же бессодержателен и банален, как поведение юнцов-студентов. Все делалось по шаблону, один подражал другому, и веселое возбуждение на мальчишеских лицах выглядело огорчительно пустым и напускным. Но я был свободен, весь мой день принадлежал мне, я жил тихо и славно в старых каменных стенах предместья, и на столе у меня лежало несколько томиков Ницше. С ним я и жил, чувствуя одиночество его души, догадываясь о судьбе, которая безостановочно двигала им, страдал с ним и был счастлив, что существовал человек, который так непреклонно шел своим путем.
Как-то поздно вечером я слонялся по городу при осеннем ветре, слушая, как поют в кабачках студенческие товарищества. Из открытых окон вылетали клубы табачного дыма и мощным потоком неслось пенье, громкое и стройное, но бескрылое и безжизненно-однозвучное.
Я стоял на углу и слушал, из двух пивных лилось в ночь добросовестно заученное веселье молодости. Везде совместность, везде скученность, везде отлынивание от судьбы и бегство в теплую стадность!
Сзади меня медленно прошли двое. Я услышал отрывок из их разговора.
– Разве это не похоже на сборище мужской молодежи в какой-нибудь негритянской деревне? – сказал один из них. – Всё точь-в-точь, даже татуировка еще в моде. Вот вам молодая Европа.
Голос звучал поразительно знакомо, кого-то напоминая. Я пошел за обоими в темную улицу. Один был японец, маленький и изящный, я увидел, как блеснуло под фонарем его желтое улыбающееся лицо.
Другой заговорил снова.
– Впрочем, у вас в Японии тоже будет не лучше. Люди, которые не бегут за стадом, везде редки. Есть такие и здесь.
От каждого слова меня пробирал радостный ужас. Я знал говорившего: это был Демиан.
Сквозь ветреную ночь я следовал за ним и японцем по темным улицам, слушал их разговоры и наслаждался звучанием Демианова голоса. У него была прежняя интонация, в нем были прежние, прекрасные уверенность и спокойствие, и у него была власть надо мной. Теперь все было хорошо. Я нашел его.
В конце одной из улиц предместья японец попрощался и отпер входную дверь. Демиан пошел обратно, я остановился и стал ждать его посреди улицы. С бьющимся сердцем смотрел я, как он идет ко мне прямой, упругой походкой, в коричневом прорезиненном плаще, с висящей у локтя тросточкой. Он подошел ко мне, не ускоряя своего равномерного шага, снял шляпу и показал мне свое прежнее светлое лицо с решительным ртом и особым свечением широкого лба.
– Демиан! – воскликнул я.
Он протянул мне руку.
– Значит, ты здесь, Синклер! Я ждал тебя.
– Ты знал, что я здесь?
– Не то чтобы знал, но надеялся безусловно. Увидел я тебя только сегодня вечером, ты же все время шел за нами.
– Значит, ты сразу узнал меня?
– Конечно. Ты, правда, изменился. Но ведь печать на тебе есть.
– Печать? Что за печать?
– Мы называли ее раньше Каиновой печатью, если ты еще помнишь. Это наша печать. На тебе она всегда была, потому я и стал твоим другом. Но теперь она стала яснее.
– Я этого не знал. Или все-таки знал. Я как-то нарисовал твой портрет, Демиан, и удивился, что он похож и на меня. Это из-за печати?
– Конечно. Хорошо, что ты здесь! Моя мать тоже обрадуется.
Я испугался.
– Твоя мать? Она здесь? Она же совсем не знает меня.
– О, она наслышана о тебе. Она узнает тебя, даже если я не скажу, кто ты… Ты долго не давал знать о себе.
– О, мне часто хотелось написать тебе, но не получалось. С некоторых пор я чувствовал, что скоро найду тебя. Я ждал этого каждый день.
Он взял меня под руку и пошел со мной. От него исходил покой, который переходил в меня. Вскоре мы болтали как прежде. Мы вспоминали школьную пору, занятия для конфирмующихся, даже ту неудачную встречу на каникулах – только о самой ранней и тесной связи между нами, об истории с Францем Кромером, не упоминалось и теперь.
Незаметно мы втянулись в странный и пророческий разговор. Как бы в продолжение беседы Демиана с японцем мы поговорили о студенческой жизни, а от этой темы перешли к другой, казалось, далекой от нее; но в словах Демиана все связалось воедино.
Он говорил о духе Европы и о примете этой эпохи. Повсюду, сказал он, царят сплоченность и стадность, но не свобода и не любовь. Вся эта объединенность, от студенческой корпорации, от певческого кружка до государств, вынужденна, вызвана страхом, робостью, растерянностью, внутри она прогнила, устарела, близка к распаду.
– Единство, – сказал Демиан, – прекрасная вещь. Но то, что цветет сейчас пышным цветом, вовсе не единство. Оно возникнет заново, возникнет из знания друг о друге отдельных людей и на какое-то время преобразует мир. Сейчас единство сводится к стадности. Люди бегут друг к другу, потому что боятся друг друга, – господа к господам, рабочие к рабочим, ученые к ученым! А почему они боятся? Боится только тот, у кого нет согласия с самим собой. Они боятся, потому что никогда не признавали самих себя. Это единство сплошь тех, кто боится неведомого в себе самом! Они все чувствуют, что законы их жизни уже неверны, что они живут по старым скрижалям, что ни их религии, ни их нравственность – ничто не соответствует тому, что нам нужно. Сто и больше лет Европа только изучала науки и строила фабрики! Они точно знают, сколько граммов пороху нужно, чтобы убить человека, но они не знают, как молиться Богу, не знают даже, как повеселиться хотя бы час. Посмотри на такой студенческий кабачок! Или на увеселительное заведение, куда приходят богатые! Безнадежно!.. Дорогой Синклер, из всего этого ничего радостного не может выйти. Эти люди, которые так боязливо объединяются, полны страха и полны злобы, ни один не доверяет другому. Они цепляются за идеалы, переставшие быть таковыми, и побьют камнями всякого, кто провозгласит какой-нибудь новый идеал. Я чувствую, что будут столкновения. Они начнутся, поверь мне, они скоро начнутся! Конечно, они не «улучшат» мир. Убьют ли рабочие своих фабрикантов, будут ли Россия и Германия стрелять друг в друга – поменяются только собственники. Но все-таки это будет не напрасно. Это покажет негодность нынешних идеалов, сметет богов каменного века. Этот мир в его теперешнем виде хочет умереть, хочет погибнуть, и так и будет.
– А что станет при этом с нами? – спросил я.
– С нами? О, может быть, мы тоже погибнем. Убить можно ведь и нашего брата. Только с нами так не покончить. Вокруг того, что от нас останется, или вокруг тех из нас, кто выживет, сосредоточится воля будущего. Проявится воля человечества, которую перекрикивала своей ярмаркой техники и науки наша Европа. И тогда окажется, что воля человечества ни в чем не совпадает с волей нынешних объединений, волей государств и народов, кружков и церквей. Нет, то, чего хочет от человека природа, записано в отдельных людях, в тебе и мне. Это было записано в Иисусе, было записано в Ницше. Для этих единственно важных течений – которые, конечно, каждый день могут видоизменяться, – найдется место, когда нынешние объединения рухнут.
Было поздно, когда мы остановились перед каким-то садом у реки.
– Здесь мы живем, – сказал Демиан. – Приходи к нам! Мы очень ждем тебя.
Радостно шел я сквозь ночь, которая стала прохладной, к своему дому. По всему городу шумели и, пошатываясь, расходились студенты. Я часто замечал несходство между их смешной веселостью и моей одинокой жизнью, то с чувством своей обделенности, то с иронией. Но никогда еще не чувствовал я так, как сегодня, спокойно и с тайной силой, сколь мало это меня касается, сколь далек от меня этот мир, до чего он мне чужд. Я вспоминал чиновников своего родного города, старых, почтенных людей, которые носились с воспоминаниями о своих забулдыжных семестрах как с памятью о райском блаженстве и превозносили ушедшую «вольность» своих студенческих лет примерно так же, как поэты или другие романтики боготворят детство. Везде одно и то же! Везде искали они «вольность» и «счастье» где-то позади – только от страха, что им могут напомнить об их собственной ответственности и призвать их идти собственным путем. Несколько лет пили и веселились, а потом поджали хвост и стали серьезными деятелями на государственной службе. Да, дела наши никуда, никуда не годились, и эта студенческая глупость была менее глупой и менее скверной, чем сотни других.