Айн Рэнд - Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А
Дагни стало любопытно, какое из тех безымянных лиц-теней — легких, не стоивших внимания, мелькавших тогда мимо нее, как паровозный пар, — принадлежало Голту; любопытно, насколько близко была она к нему в ту неведомую минуту.
— Почему вы не заговорили со мною тогда или позже?
— Вы случайно не помните, что делали на Терминале в тот вечер?
— Смутно… Как-то вечером меня вызвали с вечеринки. Отца не было в городе, а новый начальник Терминала совершил ошибку, из-за которой пришлось остановить все движение. Прежний начальник уволился неделей раньше.
— Это я посоветовал ему уволиться.
— Ясно…
Голос ее замер, завершая речь. «Если бы он не устоял тогда, — подумала Дагни, — если б тогда или позднее предложил мне принять участие в этой забастовке, до какой трагедии могло бы дойти дело?..» Она вспомнила, что испытывала, когда крикнула, что застрелит разрушителя, как только увидит… и застрелила бы! Эта мысль не оформлялась в слова, Дагни догадалась о ней только по тяжести и внутренней дрожи: застрелила бы, потом, если бы узнала о его роли… а я должна была узнать… и все-таки…
Дагни поняла, что он так же легко может читать в ее глазах, как и она в его. Она видела затуманенный взгляд и плотно сжатые губы Голта, видела, что он мучается, и ей очень захотелось причинить ему боль, наблюдать за ней, отследить, пока она не станет невыносимой для обоих, а потом довести его до беспомощности наслаждения.
Чуть вздернутый подбородок и напряженность сделали его лицо уверенным и ясным, словно напрочь лишенным всяких эмоций.
— Всех лучших людей, которых за последние десять лет потеряла ваша дорога, — сказал он, — она лишилась по моей милости. — Голос его звучал ровно и ясно, как у бухгалтера, напоминающего беззаботному клиенту, что цена — это неизбежный абсолют. — Я выбил все опоры из-под здания «Таггерт Трансконтинентал» и, если решите вернуться, увижу, как оно рухнет вам на голову.
Голт повернулся к двери, собираясь уйти. Дагни остановила его. Он повиновался. Сделать это его заставили не столько ее слова, сколько голос: он был негромким, в нем не звучало ничего, кроме горечи, окрашивал его лишь мучительный полутон, напоминающий отголосок сокрытого чувства, схожего с угрозой; это был голос человека, который не утратил понятий о чести, но уже давно не думает о ней.
— Вы хотите удержать меня здесь, не так ли? — спросила Дагни.
— Больше всего на свете.
— Вы могли бы.
— Знаю.
В его голосе звучали те же интонации, что и в ее. Голт постоял немного, переводя дыхание. Потом произнес — негромко, ясно, с подчеркнутой симпатией, чуть ли не с улыбкой:
— Я хочу, чтобы вы признали эту долину. Что мне даст одно лишь ваше физическое присутствие здесь, если вы сами не видите в нем смысла? Это будет искаженная картина реальности, которой большинство людей тешит себя. Я на такое не способен. — Он снова повернулся к двери. — и вы тоже. Спокойной ночи, мисс Таггерт.
Голт ушел в свою спальню, закрыв за собой дверь.
Дагни пребывала в каком-то безумии. Она лежала на кровати в темноте комнаты, не способная ни думать, ни спать. Заполнявшая ее сознание стонущая буря казалась лишь болезненным откликом тела, а дрожь в нем напоминала умоляющий крик, звучавший в голове не просто как слова, а как боль: «Пусть он войдет сюда, пусть вломится — будь оно все проклято: моя железная дорога, его забастовка — все, чем мы жили! Будь проклято все, чем мы были и что мы есть! Если платой за то, чтобы он вошел, должна стать моя жизнь, тогда пусть я умру, но только завтра, а сейчас пусть он войдет, у меня уже ничего не осталось, чего я не отдала бы ради него. Это и значит быть животным? Да, значит, я — животное…» Дагни лежала на спине, вцепившись в простыню, чтобы не дать себе подняться и пойти в его комнату. Она сознавала, что способна и на такое. «Это не я, это мое тело, которое я не могу ни выносить, ни контролировать…» Однако где-то внутри, в некоей светящейся точке покоя был судья: он наблюдал за ней, но уже не с суровым осуждением, а с одобрением и весельем, словно бы говоря: «Твое тело? Будь он не тем, что есть, довело бы оно тебя до этого? Почему ты хочешь именно его и никого другого? Думаешь, ты проклинаешь все, чем вы оба жили? Пытаешься зачеркнуть одним своим желанием?..» Дагни не нужно было слышать этих слов, она знала их, знала всегда. Вскоре внутренний свет померк, остались только страдание, терзающие простынь пальцы и почти равнодушный интерес, спит ли он, не превозмогает ли ту же пытку.
В доме царила тишина, все его окна, судя по темноте вокруг, были погашены. Прошло немало времени, прежде чем из его комнаты донеслись два звука, давших ей полный ответ: она поняла, что он не спит и не войдет; то были звуки шагов и щелканье зажигалки.
Ричард Халлей перестал играть, отвернулся от фортепиано и взглянул на Дагни. Увидел, что она невольно опустила взгляд, дабы скрыть свои эмоции, встал, улыбнулся и негромко сказал:
— Спасибо.
— О нет, — прошептала Дагни, понимая, что благодарить следовало ей, но это было бы неуместно. Она задумалась о тех годах, когда произведения, которые он только что исполнял для нее, создавались здесь, в его маленьком коттедже на уступе горы, когда это щедрое великолепие звуков изливалось во имя памяти идеи, уравнивающей ощущение жизни с ощущением красоты. А она тем временем ходила по улицам Нью-Йорка в безнадежных поисках развлечений, и вслед ей неслись хриплые визги современных симфоний словно плевки из заразной глотки громкоговорителя, выкашливающего злобную ненависть ко всему сущему.
— Но я серьезно, — с улыбкой сказал Ричард Хэллей. — Я бизнесмен и ничего не делаю бесплатно. Вы мне только что заплатили. Теперь понимаете, почему я хотел играть для вас сегодня вечером?
Дагни подняла голову. Композитор стоял посреди гостиной, они были одни; сквозь распахнутое настежь окно врывалась летняя ночь, поросшие лесом уступы спускались к блеску далеких огней долины.
— Мисс Таггерт, для скольких людей моя музыка значит так же много, как для вас?
— Их мало, — ответила она простодушно, не хвалясь и не льстя, просто отдавая должное красоте услышанного.
— Вот это и есть плата, которую я прошу. Она мало кому по плечу. Я имею в виду не удовольствие или эмоции — к черту их! Мне важно ваше понимание и то, что полученное вами удовольствие того же свойства, что и мое, что у него тот же источник: разум, способный оценить мое произведение по меркам ценностей, потребовавшихся для его создания; я говорю не о том, что оно вообще пробудило в вас какое-то чувство, а что это именно то чувство, которое я хотел пробудить; не о том, что вы восхищались моей музыкой, а именно тем, чем я хотел вызвать восхищение. — Он улыбнулся. — У большинства творцов, помимо лихорадочной жажды признания, есть еще одно искушение, быть может, самое мощное: понять природу признания. Но есть и страх перед этим. Я никогда его не разделял. Я не заблуждался относительно своей музыки и отклика, которого хочу — и то и другое я ценю очень высоко. Я не хочу, чтобы мной восхищались беспричинно, эмоционально, интуитивно, инстинктивно, то есть слепо; я не хочу слепоты ни в каком виде, я могу многое показать; не хочу глухоты, я могу многое сказать; не хочу, чтобы кто-то восхищался мною сердцем — только разумом.
И когда нахожу слушателя с этой бесценной способностью, моя музыка превращается во взаимный обмен ко взаимной выгоде. Художник — тоже торговец, мисс Таггерт, но самый требовательный и несговорчивый. Теперь понимаете меня?
— Да, — ответила Дагни с удивлением, — понимаю.
С удивлением, потому что услышала свое собственное кредо моральной гордости, избранное человеком, от которого меньше всего этого ожидала.
— Если да, то почему всего минуту назад у вас был такой убитый вид? О чем вы сожалеете?
— О тех годах, когда ваши произведения никто не слышал.
— Это не так. Я ежегодно давал два-три концерта. Здесь, в Ущелье Голта. На следующей неделе даю очередной. Надеюсь, вы придете? Входная плата — двадцать пять центов.
Дагни невольно рассмеялась. Халлей улыбнулся, потом его лицо посерьезнело, словно под наплывом невысказанных мыслей. Он взглянул в темноту за окном, туда, где в промежутке между ветвями висел во всем своем великолепии символ доллара, словно выгравированный на небе извив стали.
— Мисс Таггерт, понимаете, почему я бы отдал три десятка современных «творцов» за одного настоящего бизнесмена? Почему у меня больше общего с Эллисом Уайэттом или Кеном Данаггером, не обладающим, кстати, музыкальным слухом, чем с такими людьми, как Морт Лидди и Бальф Юбэнк? Будь то нотный стан или угольная шахта, всякая работа представляет собой творческий акт и исходит из одного источника: неотъемлемого дара смотреть на все своими глазами, а это означает способность видеть, сопрягать и создавать то, что не было увидено, сопряжено и создано раньше. Люди приписывают авторам симфоний и романов сверхчеловеческую способность пронзать взором туманную завесу будущего, а что, по их мнению, движет теми, кто открывает, как добывать нефть, управлять шахтой, создавать новые моторы? Поэтам и музыкантам приписывается некий священный огонь в душе. А что, по их мнению, пылает в душах промышленников, бросающих вызов всему миру своими новыми идеями, проектами, внедрениями, как на протяжении веков поступали строители самолетов и железных дорог, открыватели новых микробов и новых континентов?.. Неуклонное стремление к поиску истины, мисс Таггерт? Знаете ли вы, что моралисты и ценители искусства нам постоянно твердят о неуклонном стремлении художника к поиску истины? Назовите мне более высокий образец такого стремления, чем деяние человека, сказавшего, что земля вертится, сказавшего, что сплав стали с медью обладает свойствами, позволяющими использовать его для определенных целей. И если даже мир вздернет его на дыбу или разорит, он не отречется от того, что добыто его разумом! Вот это, мисс Таггерт, и есть величие духа, мужество и любовь к истине, а рядом — какой-то неряшливый шалопай, гордо задрав нос, уверяет вас, что достиг подлинного, неподвластного разуму совершенства, так как он — художник, сам не понимающий, что представляет собой или выражает его произведение; он не ограничивает себя такими грубыми понятиями, как «суть» или «смысл», он — рупор высших тайн, он сам не ведает, как создал свой «шедевр» и зачем, тот извергся у него самопроизвольно, как рвота из желудка пьяницы; он не думал, он не унизится до того, чтобы думать, он просто так чувствует — дряблый, вислогубый, хитроглазый, пустословящий, трясущийся, дрянной остолоп! Я, знающий, сколько дисциплины, усилий, напряжения, упорства и сосредоточенности требуется для создания произведения искусства, я, знающий, что это требует такого труда, в сравнении с которым каторга покажется курортом, суровости, какой не встретишь ни у одного армейского строевика — я ставлю простого шахтера выше любого ходячего рупора высших тайн. Шахтер знает, что вагонетки с углем двигают под землей отнюдь не его чувства. Чувства? О да, мы чувствуем — он, вы и я — в сущности, мы единственные, кто способен чувствовать, и мы знаем источник наших чувств. Но чего мы не знали и слишком долго не хотели знать — это сущность тех, кто заявляет, что не несет ответа за свои чувства. Мы не знали, что они чувствуют. Узнаем только теперь. Это было серьезной ошибкой. И те, кто больше всех повинны в ней, тяжелее всех за нее поплатятся — как того и требует справедливость. Наибольший груз вины несут настоящие художники, теперь они увидят, что их первыми будут истреблять, что они подготовили торжество своих уничтожителей, помогая губить своих единственных заступников. Потому что если существует более трагичный глупец, чем бизнесмен, не сознающий, что он — обладатель высшего творческого духа — это художник, считающий бизнесмена своим врагом.