Ванда Василевская - Облик дня
Вообще в этом Анатоле соседки никак не могут разобраться. В бога не верит, у исповеди не бывает, а мать между тем почитает, как ни один другой. Веселиться — веселится, но пьяный домой не приходит, весь заработок отдает матери, а уж работник такой, что мастер за ним на дом является. Обо всем этом они судачат, идя по воду или в угольный подвал, выколачивая перины на деревянных галерейках или стоя у лавчонки. И только в одном все согласны: в конце-то концов обнаружится, что это за зелье. Бог правду видит, да не скоро скажет, но рано или поздно, а покарает безбожника.
По правде сказать, о божьей каре думает иной раз и мать. Недаром же бог, о котором ей говорят, это страшный, неумолимый судья, за одну жалкую, кратковременную жизнь обрекающий человека на вечные муки. Иной раз в ее голове вдруг мелькает грешная мысль, что он добр, милостив и полон всепрощения лишь для богачей. Для простого же человека он именно таков, о каком каждое воскресенье гремит с амвона высокий худой ксендз в ее костеле: властитель пылающего ада, куда он бросает души на вечный плач и скрежет зубовный. А ведь сказано, что ни один поступок не может быть совершен без его волн. Бог, который вдовам и сиротам посылает испытания в виде нищеты, болезней и страданий, заставляя их служить себе в смирении и молчании, в покорности и терпении, в то же время другим дарует спасение после удобной и сытой жизни.
Она гонит от себя эти мысли, старается не признаться в них даже самой себе, но все же, когда ей хочется помолиться за Анатоля, она идет к младенцу Иисусу в золотых ризках. У него пухлое личико ребенка, и он напоминает Анатоля, когда тот еще лежал в колыбельке или делал первые шаги по тесной комнатке. Младенец Иисус ласково улыбается и протягивает пухлые розовые ручки. А она ведь мать. С ребенком ей легче договориться, чем с этим суровым, грозным богом. Иной раз она молится и у другого алтаря, но тогда уж об Анатоле не упоминает…
— Завтрак готов, сынок.
Анатоль, забрызгав водой половину комнаты, кончил мыться. Теперь он садится за стол.
— Вы уже выходили?
— А выходила, сынок, выходила. У обедни была, — нехотя признается она.
— Помолились за мои грехи?
Добрые глаза Анатоля улыбаются.
— И за твои и за свои… Все грешны, — у кого грехов нет?
— И какие у вас, мама, могут быть грехи… — шутливо размышляет вслух Анатоль.
Мать вздыхает. Не может же она сказать ему о том, что так учено растолковал ей ксендз на исповеди: что ее величайший грех — это как раз ее любовь к сыну, преданная, обожающая, пренебрегающая своим и его вечным спасением.
Потому что от этого греха ей никогда не избавиться, тут уж ничего не поделаешь. Его не искупить никаким покаянием, никакой молитвой.
Она тяжко вздыхает, огорченная и вместе с тем счастливая, чувствуя, что бо́льшую радость, чем что бы то ни было, ей в данный момент доставляет то, что Анатоль с волчьим аппетитом поглощает один за другим огромные ломти хлеба.
— Ешь, ешь, сынок.
Величайшая ее забота — сын. Величайшее счастье — сын. Были у нее и другие дети, постарше. Но все они рассеялись по свету в поисках своей судьбы. Теперь у нее только Анатоль. Да те к тому же были и неродные: она ведь за вдовца вышла. А это уж всегда не то. Да и куда им до Анатоля!
— Если меня кто будет спрашивать, скажите, что пошел на собрание.
— На собрание идешь?
— Да. Что вы так вздыхаете?
— Как бы из этого чего плохого не вышло…
Анатоль смеется. Такая уж она всегда, в вечном страхе живет. Прежде боялась, что он под трамвай попадет, что уличные озорники побьют, что утонет. Потом боялась несчастного случая на работе. Бывало, ни с того ни с сего сорвется, бросит все — и на постройку. Добежит до поворота так, даже ноги задрожат. А взглянет — ничего. Все работают. Подойдет ближе. На углу Анатоль. Рубашку снял, голый до пояса, насвистывает сквозь зубы. Поглядит на него минутку — из-за угла, чтобы не заметил, а то еще рассердится — и домой. С легким сердцем, что ничего не случилось.
А теперь снова страх, как бы его в тюрьму не посадили. И так вечно что-нибудь да заставляет сердце трепетать и вздрагивать.
— Нечего бояться, хоть бы и пришлось посидеть немного.
Конечно. Мало ли люди в тюрьме сидят? А вот нет, никак она не может с этим примириться.
— Ужасно вы, мама, боязливая. Хуже, чем есть, все равно не будет. Уж если что переменится, то к лучшему. Стало быть, и бояться нечего.
Может, и так. Но недаром учила ее жизнь, недаром столько лет била жестким кулаком. Если что и менялось, то редко когда к лучшему. В родном доме было не сладко, ох, не сладко! Потом вышла замуж. Грех сказать, добрый был человек, злого слова от него за всю жизнь не услышала. И вдруг умер — как раз когда Анатоль был в ксендзовском воспитательном заведении. Осталась она одна с кучей ребятишек. Хотя те все постарше были, мальчики уже и начальную школу окончили. Как бы там ни было, а она продержалась, хоть и сейчас еще мороз по коже подирает, как вспомнит. Стали ребята зарабатывать, а потом как-то быстро рассыпались по свету. Анатоль с двенадцати лет помогал ей, как только мог, так и пробились сквозь самые тяжкие годы. Но остался страх, непрестанный страх, что что-нибудь случится.
— Неужели вы бы хотели, чтобы я всю жизнь в углу сидел, горе мыкал да еще благодарил? А сами вы никогда не бунтовали?
Она тщательно припоминает всю свою серую жизнь. Нет, кажется, никогда.
Ни ребенком под беспощадными кулаками пьяницы отца, под гнетом ноющих жалоб всегда больной матери.
Ни в лавке, куда ее взяли на посылки. С утра до ночи на ногах. Мыть полы, подметать в сенях, выносить деревянные ящики. Разносить покупки, мыть тарелки на кухне, нянчиться с ребенком, вскапывать огород.
Нет, она не бунтовала, она только тихонько плакала по углам, чтобы никто не услышал.
Ни потом, на службе, когда отец забирал у нее на водку каждый заработанный грош. Она отдавала, тихонько всхлипывая, чтоб опять-таки никто не услышал. Да и потом, после смерти мужа, когда она хваталась за всякую работу: дворничихи, уборщицы в больнице, бралась за шитье, за стирку.
Нет, она не бунтовала, ей и в голову не приходило бунтовать. Выплачет все слезы в костеле и опять идет на работу. Пожаловалась раз ксендзу на исповеди, выслушала тихие слова о смирении и покорности, и они глубоко запали ей в душу. Она выслуживала себе царствие небесное тяжким трудом, заполнившим бесконечно тянущиеся дни. Болью в потрескавшихся руках, в утомленных глазах, в онемевших, натруженных ногах. К подножию алтаря несла она все свои обиды: задержанные хозяевами деньги, урезанную плату, грубую брань. К подножию алтаря несла свою вдовью долю. Нет, бунту и места не было в ее жизни между тяжким трудом и долгими молитвами.
Но то был какой-то иной мир. Тихий, серый, полузадушенный. В нем как-то и незаметно было молодости. Она по крайней мере ее не помнит. В нем не было дерзких слов. По крайней мере она их не произносила.
И теперь сама дивится, как ей удалось так сжиться с этим новым, совсем иным, незнакомым сыном? Как им славно разговаривается в свободное время, по праздничным дням после обеда или в будние вечера, когда Анатоль приходит с работы такой измученный, что его уже никуда не тянет из дому. Или, как хорошо посидеть, послушать, когда он с кем-нибудь разговаривает. Хотя, казалось бы, каждое слово не то, каждое слово должно бы возбуждать в ней страх и опасение. Ведь каждое его слово посягает на то, что она всю жизнь чтила.
Больше всего она любит посидеть вечерком над газетой. Иной раз найдет что-нибудь такое, чего Анатоль не заметил, ведь он только раз-два пробежит глазами, задержится над длинной статьей, а всякие там мелочи, происшествия его не интересуют. Вот другой раз и пропустит что-нибудь важное. А скажешь ему, слушает внимательно.
— Погляди-ка, сынок, Юзеф Сикора… Ведь это, наверное, тот самый?
Анатолю смутно вспоминается грязный школьный двор, гладко прилизанные волосы учительницы, лица товарищей. Жесткие черные волосы — это, наверно, и будет Юзек?
Он берет газету. Завтра…
— Я пойду в суд.
— Иди, иди, это, наверно, Юзек. Сикориху-то ты помнишь?
Да, теперь он вспоминает. Юзек ведь сидел в тюрьме, когда он был в заведении у ксендзов. Вот почему все так стерлось в памяти. Но в суд он пойдет.
— Сейчас еще рано. Этак через час, — говорит судебный служитель.
Но войти в зал можно сразу.
На скамье подсудимых — десятилетний мальчик. На вид ему и того меньше. Худые синеватые руки вылезают из рваных рукавов. Выпуклые глаза равнодушно глядят с тупого лица. Анатоль знает этот взгляд, взгляд мальчика из холодной и смрадной «сикающей».
Господин судья читает обвинительный акт. Дело не шуточное. Квартирная кража, золотые часы, еще там что-то. Тягучим, слюнявым голосом паренек кое-как отвечает на задаваемые вопросы. Покашливая, растерянно утирает грязным рукавом сопливый нос. С глуповатой улыбкой озирается кругом.