Стефан Хвин - Ханеман
Я не мог охватить целиком чужую жизнь, открывающуюся передо мной в обрывках любовных признаний, но от того, что я слышал — а это были фрагменты последних писем, — веяло чем-то заразительным, лишающим покоя и вместе с тем непонятным образом умиротворяющим. Мучительная противоречивость, истерзавшая на редкость впечатлительную душу этого странного человека, который писал госпоже Фогель, была созвучна тому, что я сам испытывал, но старался подавить как проявление недостойной мужчины слабости. Однако сейчас то, чего я всегда стыдился, проявилось в поразительно четкой, спокойной форме; любовь, ненависть, надежда — все эти чувства, до крайности смятенные, пугающие своей хаотичностью, в голосе незнакомого поэта обретали могучую, кристально чистую красоту. Ох, нет, тогда я бы не смог объяснить это словами, тогда я только вместе с поэтом испытывал нечто сложное и туманное: безумную разнузданность желаний, любовь, трепет, жажду мгновенной смерти, но все эти чувства больные, как называл их Гёте, — выраженные в мощных музыкальных фразах письма, в моем восприятии были свидетельством естественной чистоты сердца, которое по-настоящему жило.
А когда потом я стал расспрашивать про неизвестного поэта, Ханеман рассказал мне о мальчике — да, о мальчике в мундире прусского офицера, глубоко уязвленном, со всеми перессорившемся, отвергнутом родными и друзьями, мальчике, который в столь же впечатлительной девушке нашел опору, более прочную, чем мир.
И никогда — ни до того, ни позже — я не ощущал сладости мечты о смерти острее, чем тогда, размышляя о той смерти, случившейся на берегу Ванзее 21 ноября 1811 года, о смерти юноши и девушки, вначале написавших эти прекрасные, безумные письма, которые теперь изменившимся голосом читал Ханеман, а затем покончивших с собой на берегу светлого озера. Что-то подавленное, заточенное в глубину души высвобождалось — и я погружался в новое состояние с покорностью, оскорбительной для человечества, готовый каждой черточкой своего лица выразить презрение ко всем расчетливым, хитрым, остывшим, но, проваливаясь в сладкую темноту (полусознательно понимая, что совершаю нечто, о чем потом буду горько жалеть), я не сумел заметить, что в путешествии к далекому озеру не одинок, что и Ханеман находит в голосе Генриетты, в этом израненном женском голосе, что-то глубоко личное, стыдное, что объединяет его со мной, шестнадцатилетним мальчишкой, и, вероятно, сегодня я бы сказал, что оба мы — он и я возвращались в какую-то солнечную добрую эпоху, которую, правда, так и не изведали сердцем, но которая существовала, которая не могла не существовать и сейчас — слова писем были тому доказательством — перед нами открывалась.
По-видимому, это было как-то связано с давними событиями, о которых я ничего не знал: не случайно однажды, когда в альбоме с фотографиями Вольного города я наткнулся на коричневатый снимок мужчины в белом пиджаке и женщины в длинном, по щиколотку, платье из темного крепдешина, когда я наткнулся на этот снимок пары, идущей по середине мола в Глеткау навстречу невидимому фотографу, а за ними виднелась возвышающаяся над пристанью мачта с флагом и белый прогулочный пароходик с надписью «Штерн» на корпусе, так вот, когда я увидел этот снимок и, радостно пораженный чудесным открытием, воскликнул: «Да это же вы!» — и Ханеман подошел ко мне, а затем склонился над коричневой фотографией с надписью «Глеткау. Пристань на молу», черты его лица почти неуловимо смягчились, как в ту минуту, когда рука машинально вытащила из шеренги стоящих на полке томов книгу в зеленом коленкоровом переплете.
И теперь, когда Ханеман медленно, понизив голос, читал последнее письмо Клейста, перед глазами у меня стояла та коричневая фотография с готической надписью. «Глеткау»? Странное название… Море? Мол? Где это было? И вдруг: да ведь это Елитково, мол, которого уже нет, — картины прошлого в моей памяти встретились, слились с образами мест, которые я прекрасно знал. Приглушенный голос, комната в зеленом полумраке, приоткрытое окно, в котором при каждом дуновении из сада вздувалась занавеска, шелест березы, отбрасывающей тень на эту сторону дома, — благодаря всему этому, слушая историю про покончивших с собой на берегу Ванзее молодых людей, я не мог отделаться от впечатления, будто Ханеман рассказывает о ком-то хорошо ему знакомом, хотя говорил он о юноше и девушке, которых давно уже не было на свете. А когда он так рассказывал о них словами давнишнего письма, когда вел меня по своему Лесу Гутенберга, за настоящим Лесом Гутенберга, на склонах Ясековой долины, где я столько раз бродил, появлялось голубое озеро Ванзее с берегами, поросшими красными кленами, большое, похожее на глядящий в небеса глаз голубое озеро, опоясанное узенькой зеленой лужайкой, и на этой лужайке под черной елью госпожа Фогель писала письмо Эрнесту Фридерику Пежилену, легко водя пером по веленевой бумаге с водяным знаком княжеской мануфактуры: «Попрошу Вас заказать самую красивую бледно-серую чашку, внутри позолоченную, окаймленную золотой арабеской на белом фоне, с моим именем вверху на белом поле, и фасону нынче самого модного. Если Вы обратитесь с этим поручением на фарфоровый завод к бухгалтеру Мевесу, скажите ему, чтобы чашку запаковали и вручили Луи в сочельник, но Вам, мой милый друг, придется с этим заказом поторопиться, иначе он не будет готов ко времени… Всего вам доброго, дорогие друзья, вспоминайте в радости и печали двух необычных людей, которых вскоре ждет великое путешествие в неведомое». И когда Ханеман, читая, понижал голос, словно именно к нему обращалась эта странная женщина, словно он был тем самым неизвестным мне, загадочным господином Пежиленом, в звуках его проникнутого теплом и вниманием голоса, приглушенного в знак того, что доносящиеся издалека просьба и привет не канут в небытие, а найдут отклик, который не ранит страдающей души, в звуках этого голоса мне слышался другой, вторящий Генриетте голос незнакомого прусского офицера, который не хотел быть офицером, голос мальчика, от которого все отвернулись: «…я обрел подругу, чей дух парит, как молодой орел, — подобной я не встречал еще никогда в жизни, — ей внятна моя печаль, она видит в ней нечто высокое, прочно укоренившееся и неизлечимое, и потому, хотя ей по силам осчастливить меня здесь, на земле, жаждет со мной умереть… теперь ты понимаешь, что сейчас единственная моя отрадная забота — отыскать достаточно глубокую пропасть, чтобы вместе с нею броситься туда».
И, вслушиваясь в голос Ханемана, я видел их обоих, Клейста и Генриетту, его — в синем фраке, ее — в бело-розовом платье, легонько теребимом теплым ветерком с Ванзее, а наверху, над ними, над голубой гладью обрамленного лесом озера, сверкала узенькая тропка среди облаков, светлая тропка, похожая на ту, по которой я любил сбегать с песчаного обрыва за Собором, и мне хотелось, ох, как безумно мне хотелось быть одним из них, ощущать в себе эту воздушную радость, этот душевный подъем, который дрожал в словах Генриетты, эту поразительную спокойную уверенность в том, что тропка, взбирающаяся ввысь между облаками, словно между голубоватыми скалами с картин Каспара Давида Фридриха, что эта тропка не ведет в никуда, что она устремляется прямо в средоточие блеска, но это вовсе не солнце, а летучая, подобная цветочной пыльце туманность, в которой порхают, взявшись за руки, крылатые души. А внизу Генриетта бежала к озеру среди тюльпанов и колокольчиков с такими отчетливо различимыми, такими осязаемыми лепестками, будто их нарисовал тоненькой кисточкой сам Филипп Отто Рунге[32]. И все смешивалось в этой картине: желтые исчезающие за горизонтом обрывы Ругии, Бранденбургские ворота, неудержимый, бешеный бег коня с развевающейся, как знамя, гривой, на котором, крепко прижавшись друг к другу, мчались старец со встрепанной бородой, со сверкающими зелеными глазами и мальчик с лихорадочно горящим лицом, а мимо них — мерцанье вспышек, трепетный полет — проносились в потоках вихря белорукие утопленницы в муслиновых лохмотьях. И все эти мечущиеся световые и цветовые пятна были пронизаны током горячей крови, жар которой я вдруг ощущал в груди, просыпаясь в темной комнате на улице Героев Вестерплатте, 12, когда стрелка уже приближается к шести и через секунду нестерпимый трезвон возвестит о начале нового дня, обещая, что я снова увижу Анну, которую встречал на школьной лестнице в обществе рыжеволосой хохотушки, и что, возможно, все будет как я хочу, что будет больно, сладко, мучительно, вечно…
Фрактура
В сумерках после жаркого дня штукатурка, остывающая на фасаде дома Биренштайнов, беззвучно трескалась: по стене разбегались тоненькие черные паутинки. В комнате на втором этаже на книгах оседала невидимыми слоями пыль. Бумага смиренно жухла на мраморных краях страниц, испещрялась ржавыми пятнышками, темнела от прикосновений, блекла и серела под обложкой. Тучи ползли над буковыми холмами в сторону Собора.