Джон Голсуорси - Сдается в наем
Упала роса, и цветы свернулись; паслись на заливных лугах коровы, языком нащупывая невидимую траву; и овцы лежали на меловых холмах неподвижно, словно камни. Фазаны на высоких деревьях в пэнгборнских, лесах, жаворонки в травяных своих гнёздах над заброшенной каменоломней близ Уонсдона, ласточки под карнизами дома в Робин-Хилле и лондонские воробьи — все в ласковом безветрии спокойно спали, не видя снов. Мэйфлайская кобыла, верно ещё не обжившаяся в новом жилище, почёсывалась на своей соломе; и редкие ночные охотники — летучие мыши, совы, бабочки — вылетали, сильные, в тёплую тьму; но мозг всей дневной природы погрузился в покой ночи, бесцветный и тихий. Одни только люди, оседлав чудных коньков любви или тревоги, жгли колеблющееся пламя мечты и мысли в эти часы одиночества.
Флёр, склонившись в окно, слышала приглушённый бой часов в холле двенадцать ударов, слышала мелкий плеск рыбы, внезапный шелест осиновых листьев в порывах ветра, поднимавшегося над рекой, далёкий грохот ночного поезда и время от времени слышала звуки, которым в темноте не дашь названия, — мягкие и тёмные проявления несчётных эмоций человека и зверя, птицы и машины, или, может быть, усопших Форсайтов, Дарти, Кардиганов, затевающих ночную прогулку в тот мир, который некогда был своим для их духов, облечённых в плоть. Но Флёр не прислушивалась к этим звукам; дух её, отнюдь не стремившийся расстаться с телом, летал на быстрых крыльях от вагона железной дороги к боярышнику над плетнём, он тянулся за Джоном, гнался за его запретным образом, за звуком его голоса, который стал для неё табу. И она раздула ноздри, стараясь воссоздать — из полуночных речных ароматов то мгновение, когда рука Джона проскользнула между цветком боярышника и её щекой. Долго в причудливом наряде сидела она на окне, готовая в своей отваге спалить крылья о свечу жизни, — между тем как мотыльки, рвущиеся к лампе на её туалетном столе, крылом задевали её щёку, не зная, что в доме Форсайта не бывает открытого огня. Но под конец даже её стало клонить ко сну, и, забыв о своих колокольчиках, она проворно спрыгнула с подоконника.
В открытое окно своей комнаты, смежной со спальней Аннет, Сомс, тоже не спавший, услышал их тонкое лёгкое треньканье — звон, какой могли бы производить звезды или падающая с цветка роса, если б можно было слышать подобные звуки.
«Каприз! — подумал Сомс. — Нет, не могу рассказать. Она своенравная. Что мне делать? Флёр!»
Далеко за полночь он лежал без сна и думал свою думу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. МАТЬ И СЫН
Сказать, что Джон Форсайт сопровождал мать в Испанию неохотно, было бы не совсем точно. Он шёл, как благонравная собака пошла бы на прогулку со своей хозяйкой, оставляя на дорожке облюбованную баранью кость. Он шёл, оглядываясь на кость. Форсайты, если отнять у них баранью кость, обычно дуются. Но дуться было не в характере Джона. Он боготворил свою мать, и, как-никак, это было его первое путешествие. Италия превратилась в Испанию совсем легко — он только сказал: «Поедем лучше в Испанию, мама; в Италии ты бывала много раз; мне хотелось бы, чтобы мы оба увидели что-то новое».
В нём уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флёр проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все своё внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся жёлто-серых горах чарующего края.
Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным, так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чём принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:
— Да, Джон, я тебя понимаю.
Одиночество дало ему несравненный случаи оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от неё, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом её красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской — она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи «La Vendimia» и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом ещё раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флёр, но виноградарша Гойи достаточно на неё походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюблённым, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно её вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обострённому любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскалённой от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры[48], откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался её голос:
— Это твой излюбленный Гойя, Джон?
Он с некоторым опозданием удержал движение, какое мог бы сделать школьник, пряча шпаргалку, и ответил:
— Да.
— Бесспорно, очаровательная вещь. Но я предпочитаю «Quitasol»[49]. Твой отец был бы, верно, без ума от Гойи; вряд ли он его видел, когда ездил в Испанию в девяносто втором году.
В 1892 году — за девять лет до его рождения! Какова была прежняя жизнь его отца и матери? Если они вправе интересоваться его будущим, то и он вправе интересоваться их прошлым. Он поднял глаза на мать. Но что-то в её лице — следы трудно прожитой жизни, таинственная печать волнений, опыта и страдания с его неизмеримой глубиной и дорого купленным покоем — обращало любопытство в дерзость. Его мать прожила, должно быть, удивительно интересную жизнь. Она так прекрасна и так… так… Но Джон не умел выразить того, что чувствовал в ней. Он встал и принялся глядеть вниз, на город, на равнину, сплошь покрытую зеленями, на кольцо сверкающих в закатном солнце гор. Жизнь его матери была, как прошлое этого старого мавританского города: наполненное большим содержанием, глубокое, отдалённое; перед нею его собственная жизнь кажется младенцем — безнадёжная невинность и неведение! Говорят, в тех горах на западе, что поднимаются прямо из сине-зелёной равнины, как из моря, жили некогда финикияне[50] — тёмный, странный, таинственный народ — высоко над землёй! Жизнь матери была для него такой же тайной, как это финикийское прошлое для города в долине, где кричали петухи и где изо дня в день весело шумели и визжали на улицах дети. Было обидно, что она знает о нём все, а он о ней ничего — только, что она любит его и его отца и что она прекрасна. Ребяческое неведение (он не был даже на войне — даже в этом преимуществе, которым пользуются все и каждый, ему отказано!) умаляло Джона в его собственных глазах.
В ту ночь с балкона своей спальни он глядел вниз на городские крыши словно соты из янтаря, слоновой кости и золота; а потом долго лежал без сна, прислушиваясь к перекличке часовых после боя часов, и в голове его складывались строки:
Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанскомГороде, потемневшем в свете бледнеющих звёзд,Что говорит голос — долгий, звонко-тоскливый?Просто ли сторож кличет, верный покой суля?Просто ли путника песня к лунным лучам летит?Нет, влюблённое сердце плачет, лишённое счастья,Просто зовёт: «Когда?»
Слово «лишённое» казалось ему холодным и невыразительным, но «не знавшее» было слишком определённо, а никакого другого ритмически сходного слова он не мог подобрать к словам «влюблённое сердце плачет». Был третий час ночи, когда он кончил, и только в четвёртом часу он уснул, предварительно прочитав про себя эти стихи не менее двадцати четырех раз. На следующий день он их записал и вложил в одно из тех писем к Флёр, которые считал своим долгом настрочить, перед тем как спуститься к завтраку, — это развязывало его и делало более общительным.