Марк Твен - Приключение Гекльберри Финна (пер. Ильина)
— Черт, так это ж загадка такая, ты что, не понял? Слушай, ты к нам надолго? Оставайся навсегда. Мы с тобой отлично время проведем — тем более, школа сейчас закрыта. У тебя собака есть? У меня пес — прыгает в реку и палки приносит, которые я бросаю. Тебе нравится причесываться по воскресеньям, ну и вся эта ерунда? Поспорить готов, не нравится, а меня вот ма заставляет. Эх, штаны эти дурацкие! надо бы их надеть, конечно, да не хочется, и без них жарко. Ну что, готов? И прекрасно, пошли, старина.
Холодная кукурузная лепешка, холодная говядина, масло, пахта — все это уже ждало меня внизу и ничего вкуснее я с тех пор не едал. Бак, и его ма, и все прочие курили трубки, сделанные из кукурузных початков, — то есть все, кроме негритянки, которой с нами не было, и двух молодых женщин. Они курили и разговаривали, а я уплетал еду и тоже разговаривал. Молодые женщины кутались в лоскутные одеяла, на спины их спускались распущенные волосы. Все осыпали меня вопросами, а я рассказывал, как папа, и я, и все наше семейство жили на ферме, стоявшей в арканзасской глуши, и как моя сестра Мэри-Энн сбежала из дома, и вышла замуж, и больше мы о ней не слыхали, и как Билл отправился искать их и о нем мы тоже с тех пор ничего больше не слышали, а Том с Мортом померли, так что остались только мы с папой, но он из-за всех этих бед совсем сдал, а когда он помер, я собрал оставшиеся у нас пожитки — ферма-то не наша была — и поплыл вверх по реке, палубным пассажиром, да свалился за борт, вот так сюда и попал. Ну, они сказали мне, что я могу жить у них, сколько душа попросит. А тут уже и светать начало и все разошлись по кроватям, я лег спать с Баком, а как проснулся утром — вот те и на! — имя-то мое я и забыл. Целый час пролежал, пытаясь вспомнить его и, когда Бак тоже проснулся, я говорю:
— Ты писать умеешь, Бак?
— Умею, — говорит он.
— Спорим, мое имя ты не напишешь, — говорю я.
— Спорим на что хочешь, напишу, — говорит он.
— Ладно, — говорю, — валяй.
— Д-ж-о-р-ж Д-ж-е-к-с-а-н — вот! — говорит он.
— Ладно, — говорю, — твоя взяла, а я думал, ты не сможешь. Какой-нибудь невежда такое имя нипочем не осилил бы — этому ж сколько учиться надо.
После я тайком записал его на бумажку, ведь кто-нибудь мог и у меня спросить, как оно пишется, значит, надо было его так освоить, чтобы оно у меня мухой из-под пера вылетало.
Очень хорошая это была семья и дом тоже очень хороший. Я прежде и не видел таких замечательных, просто-напросто роскошных сельских домов. Парадная дверь у него не на железный засов запиралась и не на деревянный с прикрепленным к нему ремешком из лосиной кожи, а совсем как в городе, на замок — поворотом такой круглой медной ручечки. В гостиной ни одной кровати не было, а ведь в куче городских домов по гостиным кровати стоят. Зато в ней имелся большой камин с кирпичным подом, и кирпичи его всегда были чистые, красные, потому что их поливали водой и оттирали другим кирпичом, а иногда еще и красной краской мазали, она у них «испанской коричневой» называлась, — ну, все, как в городе. В камине стояла медная подставка для дров, такая большая, что на ней половинка бревна помещалась. Посередине каминной полки возвышались часы под стеклянным колпаком, на нижней половине которого был нарисован город, а над ним была проделана круглая дырка, вроде как солнце, и сквозь нее можно было посмотреть на маятник, как он там мотается. Тикали эти часы — заслушаешься, а иногда, если в дом забредал бродячий жестянщик, который чистил их и вообще в порядок приводил, они даже бить начинали и били, пока не выдохнутся, раз сто пятьдесят подряд, никак не меньше. Хозяева дома их ни за какие деньги не отдали бы.
Вот, а по сторонам от часов помещались два заморских попугая, сделанных из мела, что ли, и ярко-ярко раскрашенных. Сбоку от одного попугая стояла фаянсовая кошка, а сбоку от другого фаянсовый пес и, если на них нажимали, они принимались пищать, но, правда, ртов не разевали и смотрели по-прежнему, без большого интереса. Это у них снизу пищалки приделаны были. А за всем этим располагались два раскрытых веера из перьев дикой индейки. На столе в середине комнаты стояла миленькая такая фаянсовая корзина с горкой яблок, апельсинов, персиков и винограда, все они были краснее, желтее и вообще красивее настоящих, вот только настоящими не были, потому что краска на них кое-где пооблупилась и в этих местах виднелся белый мел — или уж не знаю, из чего их сделали.
Застлан стол был замечательной клеенкой с красно-синим изображением парящего орла и красивой каемочкой. Хозяева говорили, что ее из самой Филадельфии привезли. А на каждом из углов стола лежали аккуратные стопки книг. Одна — большая семейная Библия с картинками. Другая называлась «Путешествие пилигрима» — про человека, который взял да и сбежал из своей семьи, а почему, в ней сказано не было. Я ее часто почитывал. Изложено там все очень интересно, только понять ничего нельзя. Другая книга называлась «Подношения дружбы», в ней были напечатаны всякие изысканные историйки и стишки, но, правда, стишков я читать не стал. Были еще «Речи Генри Клея» и «Семейный лечебник доктора Ганна», в котором много чего говорилось о том, что полагается делать с человеком, который заболел или уже помер. Еще был сборник гимнов и много всяких других книг. Вокруг стола стояли плетеные кресла, да крепкие такие — не продавленные и не драные навроде старой корзины.
А по стенам висели картины — все больше Вашингтоны, Лафайеты, и сражения, и Шотландки-Мэри, а одна называлась «Подписание Декларации». Висели и те, которые называют пастелями, их одна из дочерей, теперь уже покойная, сама нарисовала, когда ей было всего пятнадцать лет. Я таких картин и не видел прежде — уж больно они были мрачные. Одна изображала женщину в тесном, стянутом под мышками ремешком платье, — рукава у него вздувались посередке наподобие капустных кочанов, — и в черной смахивавшей на совок шляпке с вуалью; тонкие белые лодыжки ее пересекались крест-накрест черными лентами, а на ступнях сидели совсем махонькие черные туфельки с носками вроде стамесок. Правым локтем она грустно опиралась на надгробие, стоявшее под плакучей ивой, а левая, державшая белый платочек и ридикюль, свисала вдоль тела; под картинкой было написано: «Неужели я никогда уже не увижу тебя, увы». Другая картинка изображала юную леди с зачесанными кверху волосами, в которых сидел большой, похожий на спинку стула гребень, — леди плакала в платочек, а на ладони ее лежала лапками кверху дохлая птичка, а внизу было написано: «Неужели я никогда уже не услышу твоего сладкого щебета, увы». На третьей еще одна юная леди стояла, глядя на луну, у окна, а по щекам ее струились слезы; в одной руке она держала раскрытое письмо, на котором с краешку виднелась печать из черного воска, а другой прижимала к губам медальон на цепочке, подписано: «Неужели ты погиб, да, ты погиб, увы». Хорошие, я так понимаю, были картинки, но мне они как-то не по душе пришлись, потому что, если случалось вдруг загрустить, так я, от одного взгляда на них совсем дерганный становился. Все очень жалели о смерти этой девушки, потому что у нее таких картинок еще много задумано было, а по тем, какие она успела нарисовать, каждому видно было, как много мы все потеряли. Однако, я так понимаю, что, при ее настроениях, кладбище должно было показаться ей самым что ни на есть распрекрасным местом. Говорили, что перед тем, как заболеть, она трудилась над величайшей своей картиной, а после день и ночь молилась о том, чтобы ей позволено было дожить до ее завершения, но все же не дожила. Картина изображала молодую женщину, залезшую на перила моста, чтобы прыгнуть в реку, волосы у нее распущены и спадают на спину, она глядит на луну, по лицу слезы текут, руки она скрестила на груди, другие протянула перед собой, а еще две к луне тянутся — художница хотела посмотреть, какие из рук покрасивее получатся, а все остальные замазать, но, как я уже говорил, умерла, так ничего и не решив, и теперь картина висела в ее комнате, над изголовьем кровати, и в каждый день рождения бедняжки, семья украшала раму картины цветами. А в прочие дни ее под занавесочкой прятали. У изображенной на ней женщины лицо было очень милое, но из-за стольких рук она, по-моему, малость на паука смахивала.
А еще эта девушка вела, пока жива была, альбом, в который наклеивала вырезанные из газеты «Пресвитерианский наблюдатель» некрологи, статейки о несчастных случаях и сообщения о безвременных кончинах от продолжительной болезни, и записывала стишки, которые сама из головы сочиняла. Очень хорошие были стишки. Вот посмотрите, что она написала про мальчика по имени Стивен Даулинг Боуп, который свалился в колодец и утонул:
Ода на кончину Стивена Даулинга БоупаХворал ли юный Стивен,И хворь ли его унесла?И в могилу его проводили льРыдания без числа?
Нет, не такую участь узналЮный Стивен Даулинг Боуп,И хоть, кто над ним только ни возрыдал,Не хворь свела его в гроб.
Увы, не горячка его колотила,Не корь покрыла коростою лоб,Не они довели тебя до могилы,О юный Стивен Даулинг Боуп.
Не мука любви, повергнутой в прах,Вогнала тебя в смертный озноб,И не пошлые колики в кишках,О юный Стивен Даулинг Боуп.
О нет. Тебя не терзала боль,И кто бы горестно не застенал,Узнав, что покинул ты нашу юдоль,Когда в колодец упал?
Достали его и опорожнили,Но было уже поздноватоИ ныне тело его в могиле,А душа воспарила отсель куда-то.
Если Эммелина Гранджерфорд сочиняла такие стихи, не дожив еще и до четырнадцати лет, трудно даже вообразить, что она могла бы сотворить, прожив подольше. Бак говорил, что ей стишок написать было, что кому другому плюнуть. Даже задумываться не приходилось. Говорил, напишет она, бывало, строчку, а если не сможет подыскать к ней рифму, так зачеркнет ее и тут же другую пишет. О чем писать, ей было без разницы, о чем просили, о том и писала — главное, чтобы тема погрустнее была. Когда кто-нибудь умирал — мужчина, женщина, ребенок, — так покойник еще остынуть не успеет, а она уже тут как тут со своей «данью памяти». Она называла это данью памяти. Соседи говорили, что первым приходит доктор, второй Эммелина, а уж за ней гробовщик — опередить ее гробовщику удалось всего один раз, да и то лишь потому, что она никак не могла подобрать рифму к фамилии покойного, Уистлер. После этого случая она стала сама не своя — жаловаться ни на что не жаловалась, но начала вроде как чахнуть и вскоре померла. Бедняжка, я не раз, когда ее картинки совсем уж меня донимали, начинал малость злиться на нее, но сразу же поднимался в ее комнату, доставал старый альбом с вырезками и читал все, что в нем находил. Мне все в этом семействе нравились, и живые, и мертвые, я и не хотел, чтобы между ними и мной черная кошка пробежала. Несчастная Эммелина, пока жива была, о каждом покойнике по стишку сочинила, и мне казалось неправильным, что, когда она умерла, для нее никто того же не сделал, — ну, я попытался придумать хоть пару строк, тужился-тужился, но так ничего у меня и не вышло. Семья поддерживала в комнате Эммелины порядок, все вещи стояли в ней по тем местам, какие она отвела им, пока живая была, а спать в этой комнате никто никогда не спал. Старая леди сама в ней прибиралась, даром что негров в доме было полно, и часто приходила сюда с шитьем и Библию свою по большей части здесь читала.