Борис Васильев - Ровесница века
— Да, я не местная, — машинально подтвердила она.
— Отдыхаете на лоне?
— Отдыхаю, — она решительно тряхнула седой, всегда с подчеркнутой аккуратностью причесанной головой. — Воровство — безусловная мерзость, что, я полагаю, ты и без меня знаешь. А вот знаешь ли ты, что обворовывание прошлого — мародерство, не уверена. Не уверена, что тебя страшит что-либо, кроме уголовного наказания, но неужели в душе твоей не шевельнулась совесть, когда ты запихивал иконы в мешок? Иконы, в которые с великой верой и с еще более великой надеждой вглядывались целые поколения наших с тобою предков?
— А у вас не шевелилась совесть, когда вы с пеньем под гармошку выламывали эти иконы из иконостасов и сваливали их как попало на чердаках да в подвалах?
— Господи, да тебя же тогда и на свете-то не было! — вздохнула баба Лера. — Что ты можешь знать о…
— Все! — резко перебил он, подавшись вперед. — Это вы думаете, что мы ничего не знаем и знать не хотим, а мы знаем все. Завтра я в милиции плакаться стану, что единственно лишь любовь к запрятанной и гибнущей красоте двигала мною, когда я в церковь лез. Но вы мне представляетесь неглупой старухой, а потому поговорим, как говорится, без протоколов. Не знаю, откуда во мне сейчас этакая исповедальная чесотка, может, пожалею о ней, но хочется хоть одному своему предку задать единственный вопрос: вы отдаете себе отчет, что вы наделали? Что, разрушив систему устаревшую, вы из ее же ржавых деталей начали кое-как собирать систему новую, но впопыхах забыли про вечный двигатель духовного прогресса — про нравственность? И что в результате получили?
— Тебе не кажется, что ты смешал в кучу все подряд? Ведь мы не косметический ремонт державе Российской делали, а строили абсолютно новое государство, не имея ни опыта, ни сил, ни средств, ни аналогов в мировой истории. Да, мы натворили множество ошибок, даже преступлений, но в целом-то, в целом нам же удалось чудо! Нам удалось заложить фундамент небывалого завтрашнего дня. Небывалого!
— Эт-точно, — усмехнулся молодой человек. — Уж чего-чего, а небывалого у нас навалом. — Он вдруг опять резко подался вперед. — Фундамент, говорите? Чудо, говорите? Спас на крови ваше чудо. Вот вы спросили, откуда я, так я — из Ленинграда, из колыбели революции, как любит выражаться наша пресса. Мой отец, чудом успев нас с мамой в эвакуацию отправить, всю блокаду в Ленинграде по двадцать четыре часа работал, из кабинета не уходя. А в пятьдесят первом его к стенке прислонили. А потом мне — мама от горя умерла, — мне в пятьдесят седьмом писульку прислали: извиняемся, дескать, неувязочка вышла, не того хлопнули. Святотатство, говорите? Что посеешь, то и пожнешь, вот вам и все святотатство. Поколения, предки!.. Чушь собачья, нет у меня никаких предков вашими совместными ошибками. Нету, все корни обрублены. И для меня эта вчерашняя святость, — он ткнул ногой в мешок, — товар. Товар для заскучавшего нашего мещанина во дворянстве. Вот так-то, бабуня. Учительница первая моя.
— Обиделся, значит? — Калерия Викентьевна сочувственно покивала. — Понимаю, понимаю, встречала и таких. Только ведь обида — реакция слабых, ибо утешительна она и сладковата при всей горечи своей.
— Меня устраивает, — сказал он. — И все. И до свидания: мне выспаться надо, а то знаем мы эти ваши допросы.
— Что ты знаешь?.. — горько вздохнула баба Лера.
Она вышла на крыльцо, где курил председатель. Темнело, с окраины Красногорья доносилась музыка из приемника, включенного на полную мощность, да рядом, у церкви, слышался стук молотков: парни заколачивали выломанное окно.
— Поговорили?
— Как вы сказали? — Она точно очнулась. — Знаете, просьба к вам. Огромная.
— Уж коли в силах.
— Отпустите вы этого парня на все четыре стороны. Пожалуйста.
— С иконами, что ли? — опешил председатель.
— Нет, без икон. Иконы мне отдайте. На память.
— Как скажете, Калерия Викентьевна, — растерянно протянул председатель. — Как скажете.
Конфисковав награбленное, он и вправду тут же отпустил ленинградца («Чтоб духу твоего…»). Молодой человек молча растворился в сумерках, иконы сложили в телегу, баба Лера и председатель шли позади, лошадь тащилась по бывшей дороге, и прибыли они к бывшей запруде в темноте, когда Анисья уже начала пугаться, не случилось ли чего.
— Ну, слава те, — ворчливо сказала она. — А я тут жильца нам подобрала, слышь, курский? Хватит ему по свету шляться.
— Документы прошу, — строго сказал председатель.
Грешник молча протянул потрепанный паспорт, председатель зажег фонарь и стал разглядывать то паспорт, то владельца, а Анисья заметила с неудовольствием:
— Ну, не беглый, не беглый, нутром чую.
— Гражданин Трофименков? — спросил председатель, не ответив Анисье.
— Трохименков я, понятно? — с плохо скрытым раздражением сказал неизвестный. — Трохименков — хер, а не фук.
— Куда идете, Трохименков?
— На край земли.
— Ишь ты. А там чего, на краю?
— А на краю я погляжу. Ежели обрыв — вниз брошусь, ежели стена — башку расшибу.
— Сердитый ты мужик, — усмехнулся председатель, возвращая паспорт. — Ладно, живи в Демове, если Калерия Викентьевна не против.
— Буду очень рада, — улыбнулась баба Лера, протягивая руку.
И опять тащились за телегой уже в совершенной тьме. Лошадь с фырканьем и хрустом продиралась сквозь кусты, на телеге сухо постукивали иконы, было тепло, тихо и печально. И Калерия Викентьевна почему-то думала, что печаль эта оттого, что они в темноте увозят по глубокому бездорожью иконы, которые столько лет хранились там, где и положено им было храниться: в церкви, построенной и изукрашенной на деньги искренне верующих. «Святотатство, — сказала она себе самой. — Вот это и есть святотатство: кража святынь. И все мы — и музеи, и художники, и коллекционеры, и спекулянты, и воры вроде сегодняшнего — все-все, весь народ — спокойно и деловито занимаемся сейчас святотатством…»
Так сказала она, заглушая в душе горький выпад ленинградца: «Нет у меня предков вашими совместными ошибками». Именно это и было высшей формой святотатства, но, понимая, баба Лера упорно, изо всех сил глушила это понимание в душе своей.
10
Зимы здесь были долгими и снежными. В конце октября начинались первые снегопады, после праздников мороз уже не отпускал, а снега все шли и шли, засыпая избы до окон второго этажа. Жили внизу в трех маленьких комнатках, топили от темна и до темна, а по утрам холод все равно проникал внутрь сквозь старые бревна и ссохшуюся, растасканную мышами и птицами паклю. Анисья всегда вставала первой, не столько потому, что была моложе, сколько по извечной бабьей привычке, внушенной матерью и пронесенной сквозь лагеря. Затапливала печь, старательно раздувая угли под пеплом и никогда не пользуясь спичками, как раздували огонь все ее далекие бабки и прабабки, подпаливала лучину, клала колодцем сухие дрова, ставила самовар, а «Лерю Милентьевну» будила только тогда, когда изба прогревалась, а самовар басовито гудел. И хотя баба Лера просыпалась чаще всего раньше своей Аниши, но вида не подавала, чтобы не нарушать заведенного порядка. Потом чинно пили чай и шли разгребать снег, чтобы не завалило совсем.
Как же я жалею сейчас, что так и не побывал у них зимой! Не ощутил утреннего пронзительного озноба, не слышал, как потрескивают, разгораясь, дрова в русской печи, не пил, обжигаясь, чай в сером сумраке северного, поздно нарождающегося дня. И не разгребал снег от крыльца, не таскал воду из проруби на Двине, не рубил эту прорубь, не носил дров из дровяника. И не слышал утреннего ворчанья Анисьи:
— Господи, ну куды сыплешь-то, куды? Знаешь, поди, что мужиков нету, что нам тут разгребаться, старым бабам, а все сыплешь и сыплешь. И когда у тебя совесть заговорит?
Об этих ворчаниях часто вспоминала баба Лера в свое последнее лето. И грустно улыбалась:
— Аниша искренне полагала, что у Бога непременно должна быть совесть, и что рано или поздно она в нем проснется и заговорит, и тогда случится что-то необыкновенно доброе… А ведь совесть живет только в людях. Разве не так?
— Думаю, что здесь более уместно прошедшее время.
— Пожалуй, хоть это и весьма печально… Знаете, что значит: «совесть заговорила»? Это спор двух половин души: животной и социальной, личной и общественной. А ныне совесть стремится к монолиту: либо личная, либо уж такая общественная, что не приведи господь.
— И вы серьезно рассуждаете о душе? Баба Лера, вы же атеистка!
— Именно потому и рассуждаю, что атеистка. Это у безбожников нет души, и они безумно пугаются любого ее проявления, а у атеистов душа сохраняется. Ведь атеизм — это не голое отрицание, а путь познания, который всегда опаснее самого знания: как же на нем обойтись без души? Опаснее и… жестче: прикиньте людские потери на этой дороге…
Я еще не понимал тогда, что и сама Калерия Викентьевна Вологодова тоже потеря на дороге нашего познания Добра и Зла. Я понял это, когда ее не стало, когда так ощутимо обеднел не только мой, личный, но и наш общий мир. Обеднел духовно, обеднел совестью, той, общей совестью, которая одна на всех, но разлита в мире неравномерно, а сконцентрирована в некоторых особо одаренных натурах, способных брать на себя тяжкое бремя, всегда быть центром кристаллизации этой всеобщей совести.