Станислав Китайский - Повесть "В начале жатвы"
— Ничего ты про меня знать не можешь, — сказал Колюхов весовщику, — я и сам-то про себя мало знаю.
— Здрасьте! Женихался ты с матерью? Женихался. Продал ее как последний Иуда, за тридцать сребреников? Продал. Вот так. Понял?
— Это она говорила?
— Это все знают... До чего же гад был! Хорошо, что не досталась она тебе, хоть немного, да пожила. Заморил бы, как вон Тугин свою. Знаешь Тугина? Михайла Александровича?
— Тугин в кулаках не ходил.
Одна порода! В колхоз так и не вступил. Остался без земли, без ничего, а в артель не пошел. Истопником в школу устроился. Потом завхозом стал. Шапчонка на нем — в музее не сыщешь, телогрейка в заплатах, ржавый гвоздь на дороге найдет, в дом тащит. Старухе, — мы ж через забор жили, поесть жалел. Понял? Выглянет Степановна, увидит меня, просит: погляди-ка, не идет там мой, я себе хоть яйцо сварю. Понял? Так и загнал ее голодом на тот свет. И сам сдох от язвы желудка. А денег больше ста тысяч осталось. Понял? Приехали на похороны все три дочери, сын Колька. Стали делить — дерутся, ругаются, каждую тряпку пополам! Шакалы и шакалы. Сам не пожил, никому не дал пожить, и после смерти своей перессорил всех. Во — какой! Все вы такие — кулачье...
— Чего крысишься? Постарше тебя как-никак... На хвост я тебе наступил? Занимайся своим делом.
— Не скрыпи. Это я так... Вообще. Понял? За мать обидно, что шпыняли ее такие вот. Даже Филиппушка-Комбед и тот...
— Филиппушка здесь и вовсе ни при чем.
— Ну да! Тоже дух тот еще! Он же сватался к матери после первой жены. Сама рассказывала.
— Нужен он ей...
— То и оно. Погнала она его. А когда отца не стало, отыгрывался. Понял? Настырный был. На каждом собрании в грудь себя колотил, выкорчевать вражеское семя грозился. Ей больше других доставалось. Тужурку надраит, усы тараканьи выставит — герой! А сам работу все полегче искал: караульным где-нибудь, сторожем полевым, чтоб ребятишки колосков не воровали. Меня раз нагайкой вытянул по спине, шкура слезла. Понял? А в войну, точно, в войну, каким-то помощником агента заделался, займы выколачивал, за налоги описывал. Прихожу как-то с работы, смотрю, около нашей избы подвода со всякими подушками. Наши на самом верху — описали, значит. Я и в избу. Там крик, вой. Ребятишки за материн подол уцепились, орут. Мать плачет, на коленях стоит перед Филиппушкой. Понял? А тот орет: потаскуха кулацкая! Советскую власть заморить хочешь? Ну тут я ему и врезал за потаскуху. Понятно, схлопотал срок. Судили показательным здесь, в Сычовке. Чтоб другим неповадно было. Понял? Он все хотел, чтоб и ее посадили — поливал такой грязью! — но срок суд дает, а суд разобрался. От Филиппушки и услышал про тебя, а потом уж мать рассказала. Понял? Вот какая шкура.
— М-да... Тяжелое время было.
— При чем тут время? Время! Дали власть подлюге, вот и... Война к концу, на селе мужиков уже совсем нету. Вот и наверстывал... Мало ли гадов!..
Воспоминания утомили весовщика, он поднялся, пошел к стойке весов, что-то покрутил там, пописал в тетрадке, посмотрел на дорогу — не видно ли машин, и уже без прежней охоты подсел опять к Колюхову.
— Нету твоего Петра. Очередь, наверное, на элеваторе. Надо было с кем другим ехать.
— Кто чужой станет возить по Парфеновой? Не знаешь, где живут, сразу не найдешь. Подожду уж.
— Да уж, свой своему поневоле друг, — сказал весовщик, думая о чем-то своем, должно быть, вспоминая нелегкую судьбу. — Родня не выручит, никто не выручит. Понял?
— Тяжело, значит, без отца было?
— А то легко? Попробуй-ка одной с тремя пацанами, да без меня еще! Никому тогда легко не было, а ей совсем... Кто на фронте погиб, у того семья меньше бедствовала: пособия там, налоги поменьше... А вот такие, как ты, почему остались? —вдруг взъелся весовщик. — Сослали их! Хуже им сделали! Небось твои дети лепешек из лебеды не жрали?! Сам вон как боров! А моя мать в щепку изработалась. Понял? Вот такая болезнь и была: изработалась! Понял? Упадет после работы на топчан, отлежится мало-мало и опять на работу. А на трудодень по сто грамм зерна. Понял?
— Чего заладил: понял, понял? Все давно понял. Я ни у кого куска не отнимал. Мне побольше доставалось, не жалуюсь.
— И поделом! Будь-ка в деревне такие, как ты, всех бы извели, иуды. А без вас вот выжили! Понял? Ты за кровопийство получил свое. А туда же!
— Иди-ка ты от меня! Пристал смолой к заднице...
— А не равняйся, понял?
— Да на кой мне равняться! Только и ты меня не цапай. Умник. Как ни прожил, свою жизнь прожил, не чужую. Дела до этого никому нет. Что сварил, то и хлебаю. На себя смотри, на меня нечего.
— Ага! Заговорило кулацкое нутро! Чего же прикидывался исусиком: все понимаю, все прощаю... Сам так и вцепился бы в горло. Хитрозадый больно!
— Да отстанешь ты?
— Нет уж, какие вы были, такие и остались, что ты, что Филиппушка — только дай вам волю! Прожили по триста лет — и даром! А тех, кто из вас сделать людей хотел, тех нету. Понял? Золото сразу тонет, а дерьмо силком не утопишь.
— Ты хорош. Не видно что-то в тебе человека того.
У весовщика заело с ответом, а тут одна за другой сразу подошло несколько машин, и он, выматерившись, сорвался с места встречать их.
Машины были доверху кузовов, нарощенных тесинами, груженные литым желтым зерном, и платформа весов под ними ходила ходуном и тяжело прогибалась. Шоферы выскакивали из кабин веселые, загорелые, с закатанными рукавами клетчатых рубашек, с открытыми солнцу и ветерку запазухами, жадно пили воду из цинкового бачка в тени, громко перешучивались меж собой, дружно подзадоривали Родинова и всем видом своим и поведением показывали, что привычная работа сегодня праздник для них. Это были люди не местные, жатва позвала их сюда с городских улиц, где, должно быть, возили они в кузовах своих грузовиков разные железяки, ящики, черно-пыльные горки угля, и теперешний груз — живое пахучее зерно — приятно волновал их. Да и чье сердце не вздрогнет, не захлебнется радостью - при виде такого обилия хлеба? Будь ты и пуще того горожанином, отродясь не сеявшим и не жавшим, а увидишь вороха пшеницы, что египетскими пирамидами возвышаются на полевых токах, услышишь, как туго льется в деревянный короб машины ее тускло-золотой поток, поймаешь запах хлебной пыльцы, пряный, щекочущий ноздри, — и проснется в тебе затерянный в поколениях хлебороб, для которого свежее зерно во всех отношениях дороже кирпичного из булочной хлеба. Большое это счастье для народа — богатая жатва!
Шофера окликали и Колюхова, но он теперь не отвечал на их шутки, не улыбался, как давеча, скользил взглядом по машинам, по лицам, следил, как лихо раздавал им Родинов розовые квитанции, — наверное, потому розовые, что первый хлеб посылали поля государству, — и выбирал, с кем же из них уехать на станцию.
Но тут подкатил порожняком Петро. В нечесаное смолье волос понабилось мякины, на рябом лице кривыми мутными дорожками стекал пот, и оттого зубы казались особенно белыми и плотными. Он коротко посетовал на скоропалительный отъезд Федора Андреевича, велел садиться в кабину вместе с чемоданом — места хватит — и пошел отдавать весовщику обратные квитанции.
Колюхову было слышно, как Родинов спросил, зачем они вообще пригласили «этого», то есть его, Колюхова, сюда в Сычовку, на что Петро состроил ответ из двух пунктов:
— Во-первых, захотел человек и приехал, во-вторых — тебе до этого дела нету, приглашать — не приглашать, с тобой никто советоваться не будет.
— Да я так, по-хорошему. Уезжает-то быстренько.
— Опять же не твоя печаль. Для всякой ты дыры затычка, пора бы уже мужиком быть. Подмел бы лучше весовую, людей стыдно.
— А ты не учи, учитель.
— Не научи таких да пусти по миру — хрен, не кусочки.
Не слушая, что ответит весовщик, Петро пошел к бачку, неторопливо попил, вытер тыльной стороной ладони губы и вернулся к машине. Уважительно, как возница мерина, похлопал рукой по радиатору, посидел минутку, сгорбившись над баранкой, будто набираясь решимости, вздохнул, спросил:
— Что ж, поедем, Федор Андреевич? — и мягко взял с места.
— С Катей не хочешь попрощаться?
— Надо бы, да она, поди, на работе?
— Какая сейчас работа для баб? Это кто на ферме. Остальные больше по лесу шурстят. Катюха с детьми тоже подались за брусникой. Зайдем, может, вернулась?
Петро тормознул у ворот ладной, недавно обшитой «в елочку» избы, брякнул щеколдой — заперто, нет никого.
— Зайдем, посмотришь, как живу.
— Чего заходить? Поедем. Живешь ты ладно, по воротам вижу. И хозяйка у тебя молодец!
— Плохих не держим, — улыбнулся Петро. — А то зайдем?
— В рейс опоздаешь. Вон солнце скоро сядет.
— Теперь для нас лишь бы дождя не было — на все ночи работы хватит, — сказал Петро, но, посмотрев на низкое солнце, подумал, наверное, что неловко вводить позднего гостя в избу на чужом селе, и сел за баранку.