Фредерик Стендаль - Рим, Неаполь и Флоренция
. . . . .
не значит ли оказать им величайшую услугу?.....
. . . . .
. . . . .
или же признайте правоту моденских иезуитов.....
. . . . .
Нет ничего разумнее преследований и аутодафе, нет ничего нелепее терпимости.
Если хочешь получить удовольствие от забавнейшего зрелища, надо видеть, как итальянец садится в дилижанс. Внимание, которое в этой стране служит лишь глубоким страстям, не работает у него достаточно быстро. Собирающийся в дорогу итальянец умирает от страха, что позабудет принять какую-нибудь из своих бесчисленных предосторожностей против холода, сырости, грабителей, небрежности трактирщиков и т. д. Чем больше старается он уследить за всем сразу, тем больше теряется, и стоит поглядеть, в какое отчаяние он приходит из-за каждого позабытого пустяка. Ему безразлично, что он выглядит смешным в глазах зевак, которые всегда собираются вокруг отъезжающего дилижанса. Он готов пренебречь двадцатью зрителями, лишь бы оказалось, что им не забыта черная шелковая ермолка, которую надевают на голову, входя в партер театра, где, на беду публики, присутствует какой-нибудь принц: ведь в этом случае шляпу надо обязательно снимать[178].
Больше всего раздражает или больше всего восхищает итальянца, смотря по его отношению к данному делу, это фатоватый француз, показывающий свою ученость, который в течение одного часа наговорит вам и о Гомере, и о политической экономии, и о Боливаре, и о Рафаэле, и о химии, и о г-не Канинге, и о торговле у римлян, и о Везувии, и об императоре Александре, и о философе Эразме, и о Паэзиелло, и о Гемфри Деви, и о многом другом. После этой приятной беседы, когда итальянец, стараясь серьезно вдумываться во все, что так быстро порхало на устах французского умника, должен был пускать свои мысли в галоп, у него начинает нестерпимо болеть голова.
Француз, который соблаговолит забыть все литературные сравнения и намеки и проявлять свою изумительную живость (блестящее преимущество его страны) лишь по поводу различных внешних обстоятельств поездки за город или пикника, в котором он участвовал вместе с итальянцами, имеет шансы показаться какой-нибудь хорошенькой женщине человеком необыкновенным. Но как только он заметит, что его не понимают, ему следует тотчас же умолкнуть и через каждый час замолкать хотя бы на десять ужасных для него минут. Все погибло, если его сочтут назойливым болтуном: казаться же молчаливым совершенно не опасно. Какой-нибудь сублейтенант родом с юга Франции, не читавший Лагарпа, может рассчитывать на обожание со стороны итальянки с гораздо большим основанием, чем очаровательный молодой парижанин, член Общества ревнителей христианской морали, уже выпустивший в свет две прелестные поэмы.
12 декабря. Нынче вечером в Скáла один несчастный, которого год тому назад бросила любовница, стал изливать мне свою душу. Я встретился с ним в партере около одиннадцати часов. Он был в театре с семи и все время созерцал издали ложу, где прежде царил. Он молод, очень хорош собой, знатен, богат и вот уже целый год пребывает в отчаянии на глазах у всего города. Ошеломленный серьезностью признаний этого влюбленного бедняги, я сперва думал, что он намеревается просить меня о какой-нибудь незначительной услуге. Ничего подобного, он только испытывал потребность поговорить о женщине, которую любил восемь лет и обожает более чем когда-либо через год после разрыва. И какого разрыва! Унизительнейшего на свете. Он длинно повествует мне про то, как некий немецкий офицер, весьма безобразный (на самом деле это человек очень любезный и красивый, но ужасный фат), в течение полугода упорно лорнировал его красавицу с того самого места в партере, где мы сейчас стоим. «Я стал ревновать, — сказал он мне, — и имел глупость сказать об этом Виолантине. Наверно, мои жалобы и заставили ее обратить внимание на этого окаянного графа фон Келлера. Чтобы слегка подразнить меня, она каждый вечер стала бросать на него взгляд в тот момент, когда мы уходили из театра. Осмелевший Келлер снял маленькую квартирку, откуда мог видеть ее балкон. Он решился и написать ей. Это заигрывание тянулось уже три недели, и наконец камеристка, получившая место благодаря мне, поссорившись со своей госпожой, передала мне письмо к ней Келлера. Чтобы уколоть Виолантину, я сделал вид, что ухаживаю за Фульвией К. В ложе Фульвии я умирал со скуки, за исключением тех мгновений, когда мог рассчитывать, что Виолантина меня увидит. Однажды у нас началась небольшая размолвка по поводу букета цветов из моего сада в Кварто, посланного мною Фульвии. Дошло до решительных слов. Доведенный до крайности, я сказал: «Или я или Келлер, — выбирайте»... и вышел, хлопнув дверью. На другой день она написала мне буквально следующее: «Отправляйтесь путешествовать, мой милый друг, ибо теперь мы с вами только друзья. Проведите месяц на водах в Баталье». Кто бы мог подумать, дорогой мой С...? После восьми лет близости!»
И тут маркиз Н. начинает излагать мне историю своей любви с первого дня, когда он увидел Виолантину. Я до безумия люблю рассказы, в которых со всеми подробностями изображаются движения человеческого сердца, и потому весь обратился в слух. Маркизу Н. все равно, с интересом ли его слушают: только бы поговорить о Виолантине. Однако по моим глазам он видит, что я растроган, и ему это приятно. Поэтому, когда — в половине первого — кончился коротенький балет «Воспитанник природы», у него еще оставалось о чем порассказать. Мы обрели убежище в пустующем кафе Дворянского казино, где явно помешали влюбленной парочке, пришедшей на свидание в это место, и уединенное и вместе с тем публичное. Там Н. беседовал со мной до двух часов. Кафе закрылось, он пошел меня провожать. На улице, в темноте, ему уже не приходилось сдерживаться, и слезы текли по его лицу, когда он рассказывал мне о своем погибшем счастье. Добрых четверть часа он удерживал меня в дверях «Прекрасной Венеции», где я живу. Когда я наконец принялся записывать впечатления этого дня, на часах церкви Сан-Феделе пробило без четверти три. Если бы у меня был секретарь, я бы хоть всю ночь диктовал ему историю любви маркиза Н. и Виолантины. Ничто не изображает нравы Италии так хорошо и с такой глубиной. В ней найдется не менее тридцати эпизодов, которые во Франции были бы совершенно непонятны. Француза возмущало бы то, что нравилось маркизу Н., и наоборот (см. «Мемуары» Казановы).
История эта занимала мой слух почти четыре часа. Я сам не проронил и ста слов, но слушал с неослабевающим интересом. Невозможно, говорил я себе, чтобы человек, так глубоко чувствующий, решился лгать, разве что насчет одного-двух фактов, слишком унизительных, чтобы о них рассказывать. Маркиз Н. поминутно возвращался назад, чтобы получше запечатлеть в моем сознании ту или иную мелкую подробность. У госпожи Р. один зуб вставной, чего я не знал. «Что же она будет делать, — говорил он мне, — когда придется его менять? Ведь я сам возил ее в Турин, где практикует Фонци, мой хороший знакомый. У Фонци я выдал ее за свою сестру, бедняжку маркезину К. И вот никто даже не подозревал, что зуб у нее вставной. В ее возрасте, в двадцать четыре года, иметь вставной зуб унизительно. Разве Келлер сможет помочь ей в этом деле, как помог я? Ах, эта женщина губит себя!» — добавил он совершенно серьезно.
Несчастный делал подобные же признания человекам двадцати. О его отчаянии судачит весь город. Чтобы отвлечься хоть немного, он ездил в Венецию. Его мрачная скорбь обратила на себя всеобщее внимание, на него напустились, и он все рассказал, а ведь это не глупый и не слишком слабый человек.
Мне было необычайно трудно передать этот набросок его повествования по-французски. Миланское наречие изобилует словами для выражения всех мельчайших перипетий любви. Моим французским перифразам не хватает точности, они говорят или слишком много или недостаточно. Да и как может быть у нас язык для передачи того, о чем мы никогда не говорим?
12 декабря. Я беседовал с моим оракулом, г-ном Идзимбарди, об этой длительной исповеди, из-за которой я лег сегодня лишь в четыре утра. «Здесь это самая обычная вещь, — сказал он мне. — Ах, вы не видели К., когда он впал в отчаяние из-за своего разрыва с Луидзиной, и П., когда он сделал попытку порвать с Р. после того, как зашел к ней не вовремя». И тут же он назвал мне десять имен, среди которых оказался кое-кто из моих новых друзей, кого я считал как раз наиболее рассудительными. «А женщины! — сказал он. — Хотите, я расскажу вам об отчаянии Гиты, когда она обнаружила, что П. ее не любит и хотел только прибавить к списку своих побед еще одно женское имя? Почти на целый год она потеряла охоту наряжаться. В Скáла на prime recite[179] она являлась в домашнем ситцевом капоте, закрытом до самой шеи. Больше месяца не виделась она ни с кем из своих друзей, кроме старого монаха С., который, сдается мне, носил П. ее записки. Она перестала показываться в своей ложе, и я пари держу, что она снова появилась там через шесть недель лишь в надежде хоть издали увидеть блестящего П. Здесь любовные горести — это ветряная оспа души: ими надо переболеть. Наши бабушки, жившие, словно турецкий султан посреди сераля, не были так подвержены этой болезни. Особенность итальянского воображения, — добавил г-н Идзимбарди, — состоит в том, что, находясь под наитием этой страсти, оно не в состоянии представить себе счастье без любимого существа». Тут уж мы достигли высот метафизики, которой я не стану докучать читателю. После долгих разговоров о любви, причем моя роль заключалась в том, что я беспрестанно опровергал заключения г-на Идзимбарди и вынуждал рассказывать мне в доказательство его правоты все новые случаи с указанием имен и званий действующих лиц, чтобы можно было проверить их достоверность, — после долгих разговоров о любви в укромном уголке кафе Академии мы пустились в обстоятельнейшее обсуждение самых трудных вопросов живописи, музыки и т. д.; разрешить их, узреть в этой области истину стало для нас почти пустяковым делом. Г-н Идзимбарди говорит мне: «Когда молодой человек, не совершивший никаких безумств, а только читавший книжки, осмеливается разговаривать со мной об искусстве, я откровенно смеюсь ему в лицо. Сперва научись видеть, говорю я ему, а потом мы поговорим. Когда же человек, известный своими долгими страданиями, как ваш вчерашний собеседник, заводит со мной беседу об искусстве, я перевожу разговор на мелкие странности выдающихся людей, которых он встречал, когда ему было лет восемнадцать — двадцать. Я вышучиваю смешные стороны их натуры или их ума для того, чтобы мой собеседник признался мне, замечал ли он тогда, в дни своей ранней юности, эти смешные стороны и радовался ли им, находя некоторое утешение в мысли о превосходстве этих людей, или же он поклонялся их совершенству и старался им подражать. Тот, кто в восемнадцать лет не любил великого человека настолько, чтобы восхищаться даже смешными его чертами, не годится мне в собеседники по вопросам искусства. Для того, чтобы осмелиться сказать хоть слово о статуях Кановы, которые весь Милан съезжается смотреть в Каденаббию (на озере Комо) к г-ну Саммариве[180], иметь душу пламенную, мечтательную и глубоко чувствительную гораздо важнее, чем обладать хорошей головой». Я готов был уже отпустить шутку насчет количества гениальных людей, потребных для того, чтобы каждый испытуемый юноша имел своего, однако вовремя вспомнил, что наша всегдашняя готовность слегка покривить душой ради словца, почитающегося острым, неизменно расхолаживает итальянца и заставляет его замолчать.