Алоизиюс Бертран - Гаспар из тьмы. Фантазии в манере Рембрандта и Калло
О древний океан, величественный одиночка, когда ты обозреваешь блистательную пустынность своих невозмутимых владений, ты по праву гордишься их прирожденным великолепием и непритворными славословиями, которые я усердно тебе возношу. Сладостно зыблемый веющей негой той величавой размеренности, в которой явлен самый бездонный из всех атрибутов, какие тебе даровала высшая сила, ты катишь, окутанный сумрачной тайной, свои бесподобные волны на всем протяжении царственной глади, в спокойном сознании своего извечного всемогущества. Они чередуются параллельно, перемежаемые короткими промежутками. Едва одна из них убывает, как вслед ей, вздуваясь, стремится другая, под меланхолический ропот пены, которая тает, напоминая нам, что все в мире – пена. (Так человеческие существа, эти живые волны, умирают, сменяясь в однообразном порядке, но не оставляя и пенного ропота.) Перелетная птица доверчиво на них садится и отдается их колыханиям, исполненным гордой грации, пока в костяке ее крыльев не восстановится необходимая сила, чтобы продолжить небесное странничество. Я хотел бы, чтобы величие человека было лишь воплощенным отблеском твоего. Я прошу многого, и Јто искреннее пожелание – во славу тебе. Возвышенность твоего благородства, олицетворяющая беспредельность, неизмерима, как мысль философа, как любовь женщины, как божественная красота птицы, как раздумья поэта. Ты прекраснее ночи. Ответь, океан, хочешь ли ты быть моим братом? Всколыхнись же неистово., сильнее… еще сильней… если хочешь, чтобы я уподобил тебя божьему мщению; выпусти свои свинцовые когти и проложи себе путь в собственном лоне… вот так. Раскатывай свои жуткие волны, страшилище-океан, – ты, к чьим стопам я, один лишь поняв тебя, припадаю, простершийся. Величие человека заемное; он не заставит меня трепетать; ты – можешь. О, когда ты надвигаешься, подняв высоко свой чудовищный гребень, катя свои волны одну за другой, окруженный, как свитой, змеистыми складками, завораживающий и неистовый, в полном сознании того, что ты есть; когда, словно бы отягченный жгучими угрызениями, ты испускаешь из бездонной груди то глухое и бесконечное завывание, которое так ужасает людей, даже если они созерцают тебя в безопасности, стоя, полные дрожи, на берегу, – тогда я убеждаюсь, что нет у меня небывалого права называть себя равным тебе. Вот почему я готов, перед лицом твоего превосходства, отдать тебе всю любовь (а сколько любви в моей тяге к прекрасному, того не знает никто), если бы только ты не напоминал мне мучительно о моих ближних, с которыми ты образуешь самый иронический контраст, самую гротескную антитезу, какие когда-либо являло творение: я не могу любить тебя, я тебя ненавижу. Зачем же я снова, в тысячный раз, возвращаюсь к твоим дружелюбным рукам, которые раздвигаются, чтобы нежить мое пылающее лицо, и, касаясь его, избавляют от жара? Мне неведом твой тайный жребий; но все, что с тобою связано, для меня важно. Ответь же мне: ты ли служишь обителью князю тьмы? Ответь мне… ответь, океан (и лишь мне одному, дабы не опечалить тех, кто знал покамест только иллюзии), и скажи: не сатана ли своим дыханием рождает бури, взметающие твою соленую влагу до облаков? Ты должен мне это сказать, ибо я возликую, узнав, что ад так близко от человека. Я хочу, чтобы эта строфа стала последней в моем обращении. Я, следовательно, хочу еще раз тебя приветствовать – и с тобою проститься. О древний океан с хрустальными волнами… Глаза мои утопают в обильных слезах, и я больше не в состоянии продолжать, ибо чувствую, что пришло время вернуться к людям, в гущу свирепых лиц; смелее же! Приложим все силы и с сознанием долга исполним свое назначение на земле. Приветствую тебя, о древний океан!
ИЗ ПЕСНИ ВТОРОЙ[IV] Полночь; от Бастилии до Мадлен [209] больше совсем не видно омнибусов. Я ошибся: вот один появляется вдруг, как из-под земли. Несколько запоздалых прохожих озирают его внимательно, ибо он, по-видимому, не похож на другие. На империале сидят люди с застывшими, как у дохлой рыбы, глазами. Они тесно прижаты друг к другу, и кажется, что жизни в них нет; впрочем, положенное число не превышено. Когда кучер стегает лошадей, впечатление таково, будто кнут движет его рукой, а не рука кнутом. Что должно думать об этом сборище диковинных и безмолвных существ? Кто они – лунные жители? Эта мысль временами напрашивается; но они больше похожи на трупы. Омнибус спешит к конечной остановке и, одолевая пространство, скрежещет по мостовой… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. «Остановитесь, молю вас, остановитесь… мои ноги распухли, я шагал целый день… я не ел со вчерашнего… родители меня бросили… я не знаю теперь, что делать… я хочу непременно вернуться домой, и я доберусь туда быстро, если вы мне дадите место… я восьмилетний ребенок, и я надеюсь на вас…» Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Один из этих людей с ледяными глазами толкает локтем соседа и как будто высказывает ему недовольство стенаниями, которые, серебристо звуча, доносятся до его слуха. Тот едва заметно кивает ему в знак согласия и затем вновь погружается в оцепенение своего эгоизма, как черепаха под панцирь. В чертах остальных пассажиров читаются те же чувства, что и у этих двоих. Крики, с каждым мгновением все пронзительнее, еще раздаются две-три минуты. Видно, как распахиваются на бульваре окна и чья-то испуганная фигура, с лампой в руке, бросив взгляд на проезжую часть, закрывает яростно ставню, чтобы более не появиться… Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Лишь один юноша, погруженный в мечтательность среди этих каменных изваяний, испытывает как будто жалость к несчастью. В защиту ребенка, который, с болью в ножонках, рассчитывает их догнать, он не решается возвысить голос, ибо другие поглядывают на него презрительно и властно, и ему ясно, что против всех он бессилен. Упершись локтями в колени и в ладонях сжав голову, он вопрошает себя с изумлением, таково ли оно и впрямь – то, что названо человеческим милосердием. Он согласен теперь, что это всего лишь пустые слова, которых не найдешь даже в словаре поэзии, и он сознается искренне в своем заблуждении. Он говорит себе: «Стоит ли, в самом деле, думать о малом ребенке? Забудем его». Но уже покатилась по щеке подростка, который кощунствовал лишь минуту назад, обжигающая слеза. Он мучительно потирает лоб, как будто хочет рассеять завесу, пеленой отуманившую его мысль. Он яростно, хотя и тщетно, рвется прочь из эпохи, в какую его занесло; он чувствует, что ему нет в ней места, и, однако, не может ее покинуть. Чудовищная тюрьма! Мерзкая предопределенность! Ломбано, я отныне доволен тобою! Я неотрывно за тобою наблюдал, покамест лицо мое дышало общим с окружающими равнодушием. Подросток, движимый негодованием, встает и намеревается удалиться, чтобы не соучаствовать в дурном поступке. Я киваю ему, и он снова садится рядом… Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Крики вдруг обрываются, ибо ребенок споткнулся об острый торец и в падении расшиб голову. Омнибус исчез на горизонте, и перед глазами осталась лишь безмолвная улица… Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное больше не гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Взгляните-ка на этого тряпичника, который проходит, согнувшись под тяжестью бледноватого фонаря; его сердце отзывчивей, чем у всех ему соприродных в омнибусе. Вот он поднял ребенка; будьте уверены, он его вылечит и не оставит, подобно родителям. Он уносится!… Он уносится!… Но с того места, где тряпичник стоит, его пронзительный взгляд гонится исступленно следом за ним в гуще пыли!… Племя тупое и слабоумное! Ты раскаешься в своем поведении. Это я тебе говорю. Ты в этом раскаешься, погоди! ты в этом раскаешься. Моя поэзия только и будет крушить человека, этого лютого зверя, и Творца, который не должен был создавать подобную нечисть! Тома, до конца моих дней, будут нагромождаться горой, но в них не найдут ничего, кроме этой единственной мысли, вечно живущей в моей душе!
ИЗ ПЕСНИ ЧЕТВЕРТОЙ[II] Два столба, которые было нетрудно и еще менее невозможно принять за баобабы, вырисовывались в долине, ростом выше, чем две булавки. В действительности то были две исполинские башни. И хотя два баобаба не похожи на две булавки, ни даже на две башни, однако, умело использовав хитросплетения осторожности, можно утверждать, не боясь ошибиться (так как, если бы Это утверждение сопровождалось лишь малой крупицей боязни, оно уже не было бы утверждением; хотя неизменно слово, которое выражает два этих душевных явления, достаточно четкие по своим признакам, чтобы не спутать их легкомысленно), что баобаб не отличается чрезмерно от столба и что недопустимо сравнение между этими архитектурными формами… или геометрическими… или той и другой… или ни той ни другой… или, лучше сказать, между формами высящимися и массивными. Я только что обнаружил – и не тщусь провозглашать обратное – эпитеты, подходящие для существительных «столб» и «баобаб»; да будет известно, что не без удовольствия, смешанного с гордостью, извещаю я об этом тех, кто, подняв веки, принял весьма похвальное решение пробежать эти страницы, пока горит свеча – если ночь, пока светит солнце – если день. И вдобавок, пускай даже высшая сила повелела бы нам, в самых ясных по недвусмысленности выражениях, отбросить в пропасти хаоса здравомысленное сравнение, каким всякий, конечно же, мог безнаказанно упиваться, – даже тогда, и прежде всего тогда, надлежит не терять из виду ту решающую аксиому, по которой усвоенные с годами привычки, книги, общение с ближними и характер, присущий каждому и складывающийся в бурном цветении, наложили на человеческий дух несмываемое клеймо рецидива в преступном использовании (преступном, если мгновенно и непроизвольно занять точку зрения высшей силы) риторической фигуры, каковую некоторые презирают, но многие возводят в кумир. Если читатель нашел эту фразу слишком растянутой, пусть он примет мои извинения, но пусть не ждет низостей с моей стороны. Я должен сознаться в своих прегрешениях, но не усугублять их ничтожеством. Мои рассуждения столкнутся подчас с погремушкой безумия и с кажущейся серьезностью того, что, в сущности, лишь гротескно (хотя, согласно некоторым философам, отличить шутовское от меланхолического довольно сложно, поскольку сама жизнь – это комическая драма или драматическая комедия); между тем каждому позволительно убивать мух и даже носорогов, чтобы передохнуть иногда от чересчур непосильной работы. Для того чтобы убивать мух, скорейший, хотя и не лучший, метод таков: давить их между большим и указательным пальцами. Большинство писателей, рассматривавших этот вопрос досконально, рассчитали с немалой правдоподобностью, что в ряде случаев предпочтительнее отрывать им голову. Если кто-либо упрекнет меня в том, что я толкую о булавках, то есть о предмете решительно малосущественном, пусть беспристрастно заметит, что наизначительнейшие следствия нередко порождаются ничтожнейшими причинами. И чтобы более не выходить за рамки этой бумажной страницы, – не очевидно ли, что многотрудный литературный фрагмент, над которым с начала этой строфы я работаю неустанно, ценился бы, вероятно, меньше, если бы точкой опоры избрал он какой-нибудь щекотливый вопрос из химии или внутренней патологии? К тому же все вкусы верны природе; и когда я сравнил вначале, столь метко, башни с булавками (не думая, разумеется, что однажды меня надумают в этом упрекнуть), я основывался на законах оптики, установивших, что, чем дальше луч зрения от предмета, тем меньше в зрачке отразившийся образ.