Густав Майринк - Вальпургиева ночь
Вот она – воспитанница монастыря Sacrй Coeur[19]. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень – в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.
Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» – любовь к распятому на кресте Спасителю; с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца. Он всегда был перед глазами Поликсены – любовь к молитве, в коей превращались в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь… Потом – любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей. Кроваво-алые лампады. Кровь. Кровь.
И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже.
Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.
Но одновременно – сама не осознавая этого – самой сладострастной.
Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, счета и всего прочего – все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.
И только любовь ее не оставляла.
Но любовь к… крови.
Но вот она снова – давно это было, еще до знакомства с Отакаром, – возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная вновь дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, казалось, медленно погрузилась в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.
И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась «оттуда» – сюда, из бездны Распятого – в ее настоящее, тонкая, сочащаяся алая нить.
Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием «кровь». Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, – во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно – пока еще невнятно – шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: «кровь», «кровь», «кровь».
Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души – это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все «живое», виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. «Она висит здесь окруженная мертвецами – наверно, именно подобие с моей собственной судьбой и рождает это странное чувство», – убеждала себя Поликсена, хотя сама чувствовала неубедительность такого объяснения.
Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания…
Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой – так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого детства, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.
В тот вечер в портрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.
Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.
Поликсена не знала закона, лежащего в основе всей магии: «если две величины подобны друг другу, то они суть одно и то же и присутствуют только единожды, даже если кажется, что время и пространство их разделяют».
Если бы она это знала, то могла бы предсказать свою судьбу вплоть до мельчайших подробностей.
На Поликсену портрет действовал так же, как впоследствии на Отакара; только образ графини не преследовал ее, так как она постепенно срослась с ним, он стал ее собственным.
В лице юной Поликсены портрет обрел наконец своего живого двойника – именно ее жизнь сообщала теперь силу его чарам, так крепко связавшим Отакара; портретный образ был настолько насыщен колдовской силой ее крови, что кровь Отакара угадывала в мертвом нарисованном лике присутствие реального живого существа и магнетически тянулась к нему.
И когда позднее Поликсена и Отакар встретились в Соборе, уже ничто на свете не смогло бы помешать неизбежному – согласно своим непреложным законам судьба просто дала созреть давно посеянному. Запечатленное и скрытое в теле как форма наполнилось реальным содержанием – семя стало плодом. Ничего больше.
Что общего между мудрецом и зверем? Ни тот ни другой не испытывают раскаяния по поводу содеянного – то же самое происходило с Поликсеной, когда ее кровь восторжествовала победу…
Невинность мудрого и невинность зверя сделали ее совесть глухой…
Уже через день после случившегося в Соборе она отправилась на исповедь, ни на минуту не забывая строгого монастырского предостережения: «…и падет замертво всякий, умолчавший хоть один грех».
Но в глубине души Поликсена знала твердо: она умолчит и все равно останется живой. Она была права – и тем не менее заблуждалась: ее прежнее Я действительно «пало замертво», однако другое, древнее Я – то, которое принадлежало портрету графини, – в то же самое мгновение заняло место первого.
Нет никакой случайности или слепого произвола в том, что человек обозначил последовательность своих поколений понятием «родословное древо»; это в самом деле «древо», которое растет, меняет окраску своих листьев, и всегда после долгого зимнего сна кипучие весенние соки наполняют его древние ветви. Мертвая Поликсена из галереи предков стала живой, а живая Поликсена – мертвой: они заменили друг Друга и каждая осталась невинной – на исповеди юная Поликсена умолчала, в сущности, не о своем грехе, а о грехе своей прапрабабки Поликсены Ламбуа. Каждый новый день давал новые почки на юном побеге старого дерева – новые и все равно древние, такие, какие извечно дает родословное древо, – кровь и любовь сплавились в Поликсене в единое нераздельное целое.
Бичуемая сладострастной жаждой, которую старики и старухи принимали за чрезмерную любознательность, бродила она теперь по Градчанам от одной кровавой достопримечательности к другой, от одного изображения мученика к другому; и каждый серый потрескавшийся камень, который бы она раньше просто не заметила, рассказывал ей о кровопролитиях и пытках, из каждой пяди земли поднималось кровавое испарение; когда она взялась за медное кольцо на дверях часовни, в которое когда-то вцепился король Вацлав, умирая от руки своего брата, ее пронзило ледяным смертельным страхом, впитавшимся в металл, но страх этот сейчас же превратился в бешеную раскаленную похоть. Градчаны со своими молчаливыми застывшими строениями стали для нее красноречивыми устами, которые умели нашептывать ей тысячью проворных языков все новые ужасы и кошмары из своего кровавого прошлого.
Поликсена машинально отсчитала восемь ударов башенного колокола, встала, спустилась в помещение для прислуги. Огромная людская занимала весь первый этаж дворца барона Эльзенвангера.
Старый слуга в полосатой куртке подошел к Поликсене, поцеловал в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола.
За противоположным концом стола сидел кучер князя Лобковица. молодой русский с сумрачным лицом и глубоко: запавшими черными глазами, – вместе с прислугой из других дворянских домов он был приглашен на традиционный ужин; рядом с ней – татарин из степей Киргизии, гладковыбритый череп прикрыт круглой красной войлочной шапкой.
Поликсене сообщили, что это берейтор принца Рогана, бывший караванный проводник исследователя Азии Чомы Кёрёши[20].
Божена – в выходном платье, на. подколотых косах старенькая шляпка с лихо торчащим пером (рождественский подарок графини Заградки) – внесла угощенье: куропатки с зеленью и нарезанные дольками ржаные кнедлики с повидлом.
– Вкуси от наших яств, Поликсена! – сказала старая кухарка Эльзенваигера и ободряюще подмигнула молодым посудомойкам и горничным; они сгрудились вокруг стряпухи, как вокруг наседки, рассчитывая укрыться под спасительным ее крылом, если благородной соколице вдруг придет в голову хищно броситься на них со своих высот.
Поначалу над обществом, состоящим примерно из двадцати мужчин, женщин и детей разного возраста, тяготела известная скованность, для многих обычай сидеть за одним столом с господами был внове, они боялись допустить какую-нибудь оплошность в обращении с ножом или вилкой, однако Поликсена сумела быстро создать непринужденное настроение, одного за другим вовлекая в легкий, доступный разговор.