Джон Голсуорси - Темный цветок
Не было еще восьми, когда он вышел из гостиницы, худощавый, прямой, в твердой соломенной шляпе и сером фланелевом костюме. Он шел с той неподражаемой непринужденной выправкой, которая отличает старого солдата-англичанина от французских, немецких и всех прочих военных, потому что в ней, в этом безукоризненном развороте плеч, утверждается их неотъемлемое право носить штатскую одежду и выражается их глубокое убеждение в том, что, как там ни говори, а есть только один правильный способ носить эту одежду и передвигать ноги. Он шел, поглаживая седые усы и соображая, как бы ему лучше взяться за развлечение племянницы. Выйдя на набережную, он остановился и несколько минут глядел на море. Потом двинулся дальше, пошел мимо казино и очутился в саду. Красиво здесь. Сколько заботы вложено в каждый кустик! Напоминает Тушавор, где его приятель раджа — порядочный мошенник! — жил во дворце, окруженном вот таким же садом. Он снова вышел на набережную. Утром здесь, у моря, всегда приятно, тихо, и никто не стремится взять верх над другими. Есть такие люди, которые счастливы только, когда подставят кому-нибудь ножку. Он знавал таких, кому сам черт не брат, кто выудить у приятеля фунт-другой считает делом чести. Странное место это «Монте» — сады Эдема навыворот. И вся его подлинная, хотя и не нашедшая выражения в словах, любовь к природе, поддерживавшая его в пустынях и джунглях, не покидавшая его ни на морских транспортах, ни на высокогорных биваках, с новой силой проснулась в нем при виде этих райских кущ. Никогда не забудет он, как покойная матушка однажды показала ему, девятилетнему мальчугану, закат за рощей в Уайт-Нортоне и сказала: «Вот это, Джон, и есть красота. Ты ее чувствуешь, милый?» Он, конечно, не чувствовал тогда: он был толстокожим проказливым юнцом. Даже попав в Индию, он еще не понимал прелести закатов. Теперешнее поколение уж не такое. Вон та юная парочка на скамейке под мастиковым деревом, например, — сидят, не говоря ни слова, и смотрят на деревья. Интересно, давно ли они так сидят? И вдруг в груди у полковника что-то рванулось; и в его глазах цвета стали появилось выражение бесстрашия перед лицом смерти. Он кашлянул было, глотнул, резко повернулся к набережной… Олив и этот молодой человек! Тайное свидание! Земля уходила у него из-под ног. Дитя его брата, его любимая племянница! Женщина, которой он так восхищался, к которой он больше всего привязан! Облокотившись на каменный парапет, он не видел ни шелковистой зелени лужаек, ни шелковистой синевы моря за ними: он был взволнован, подавлен, обескуражен сверх всякой меры. До завтрака! Это угнетало его больше всего. Это было как признание во всем. А он к тому же видел, как их руки соприкасались на скамейке. Кровь прихлынула к его лицу; он видел, он подсмотрел то, что не предназначено было для его взгляда. Малоприятное положение! Долли тоже заметила кое-что накануне вечером. Но это — совсем другое дело. Женщины могут замечать все что угодно, на то они женщины. Но мужчине, джентльмену!.. Неловкость положения, в котором он очутился, до конца открылась ему только теперь. Наверно, даже с Долли нельзя посоветоваться. Он чувствовал себя отрезанным от мира, непередаваемо одиноким. Никто, ни одна живая душа, не сможет понять его тайных мучительных переживаний. Что ему делать: принимать меры, которые ему, как ее ближайшему родственнику и покровителю, надлежит принять на основании сведений, полученных пусть и неумышленно, но однако таким неблаговидным путем? Ни разу за все годы у себя в полку — а там немало приходилось ему распутывать тонких дел, где речь шла о чести, — не сталкивался он ни с чем подобным. Бедная девочка! Нет, нет, нельзя думать о ней так. Ведь она… не так ведет себя, чтобы… Но додумать эту мысль он не смог, отчего-то не хватало духу заклеймить Олив. А что если они встанут и пойдут сюда?
Он снял руки с парапета и зашагал в гостиницу. Ладони у него были совсем белые: так крепко вцепился он в холодный камень. На ходу он повторял себе: «Надо обдумать все спокойно, надо все как следует взвесить». От этого становилось легче. На молодого Леннана он, во всяком случае, может сердиться. Однако и тут, к вящему своему смущению, он оказался не в силах произнести окончательный приговор. Подобная нерешительность в собственных суждениях была ему внове и ужасно его угнетала. Было что-то в позе молодого человека, когда он сидел там подле Олив на скамейке… что-то тихое, почти робкое… почему-то полковник был немного растроган. Никуда не годится, нет, нет, это никуда не годится! Красивая из них получилась пара… Да что это он, черт возьми? Повстречавшийся священник из английской церквушки окликнул его: «Чудесное утро, полковник Эркотт!» Полковник поклонился, но ничего не ответил. Слова приветствия показались ему нелепы. Разве может быть чудесным утро, в которое совершаются такие открытия? Он вошел в гостиницу, свернул в обеденный зал и сел. Там никого не было. Все завтракали у себя наверху, даже Долли. Одна только Олив обычно приходила есть вместе с ним английский завтрак. И вдруг он понял, что уже теперь столкнулся с ужасной сложностью. Позавтракать, не дожидаясь, как прежде, Олив, было бы слишком уж нарочито. Она должна теперь прийти с минуты на минуту. Подождать ее и завтракать с ней вместе — но сумеет ли он?
Позади него раздался легкий шелест — она уже здесь. А он так ничего и не решил. И в эту минуту полного смятения полковник поступил так, как подсказало ему сердце: он встал, потрепал племянницу по щеке и придвинул ей стул.
— Ну, моя милая, — сказал он, — проголодалась?
Она выглядела очаровательно — такая нежная, в кремовом платье, от которого только ярче кажутся ее черные волосы и глаза… и глаза словно улетают куда-то… Да, да, звучит смешно, но именно так, иначе не скажешь. Вид ее не вернул полковнику спокойствия и уверенности. И он задумчиво очистил банан, с которого всегда начинал завтрак. Бранить ее, даже если это не значило бы признаться в бесчестном поступке, — да это все равно, что пристрелить ручную голубку или разорвать живой, красивый цветок.
И он искал спасения в разговоре:
— Гуляла? — спросил он, и тут же готов был прикусить себе язык: что если она ответит «нет»?
Но она не ответила «нет». Краска залила ей щеки, но она кивнула и сказала:
— Изумительное утро.
Как она была хороша, говоря это! А он вышел из игры, и по собственной вине — он теперь уже ни за что не расскажет ей о том, что видел, раз уже задал ей этот вопрос-ловушку. Немного погодя он спросил:
— У тебя есть на сегодня какие-нибудь планы?
Она, не запнувшись, ответила:
— Мы с Марком Леннаном собираемся на мулах подняться от Ментоны до Горбио.
Он потрясен был ее невозмутимостью; на его памяти ему не приходилось видеть женщины, обладавшей столь совершенным оружием для битвы за свою любовь, за любовь, которую она намерена спасти всему свету вопреки. Разве угадаешь, что она прячет за этой улыбкой! И в великом смятении чувств, причинявшим почти боль, он услышал, как она сказала:
— А вы с тетей Долли не хотели бы поехать?
Раздираемый между чувством ответственности и нежеланием портить чужую радость, между пониманием грозящей ей опасности и смешанным с жалостью восхищением ее красотой, между искренней неприязнью ко всему недозволенному и тайному (а разве здесь иное что-нибудь, если уж на то пошло?) и смутными догадками о том, что он столкнулся здесь с тем, чего ему не понять никогда в жизни, в чем, быть может, только они двое сами могут разобраться, — раздираемый между этими крайностями, полковник совсем растерялся.
— Мне… я должен спросить твою тетку, — кое-как пробормотал он. — Она… она плохо переносит езду на мулах.
А потом, повинуясь порыву нежности, вдруг спросил:
— Дорогая моя, я давно хотел у тебя узнать: счастлива ли ты дома?
— Дома?
Что-то зловещее прозвучало в этом повторенном слове. И зачем только он задал такой идиотский вопрос?
Она допила кофе и встала; полковник смотрел на нее со страхом: он боялся услышать ее ответ. Лицо его стало очень красным. Но случилось наихудшее — она просто ничего не ответила; только пожала слегка плечами и улыбнулась слабой улыбкой, которая пронзила полковнику сердце.
VI
Среди дикого тимьяна, под оливами горной деревушки Горбио, пока мулы щипали траву чуть в стороне, сидели они вдвоем и слушали, как кукует кукушка. После той удивительной нечаянной утренней встречи в парке, где они сидели и руки их соприкасались, а души замирали и возносились ввысь от такого небывалого, нечаянного счастья, им не было нужды говорить о своих чувствах, нарушать словами блаженство этой близости — такой робкой, такой страстной, такой призрачной. Они были точно два эпикурейца над стаканом старого вина, не устающие наслаждаться его ароматом и радостью предвкушения.
И потому разговор они вели не о любви, но, по печальному обычаю всех влюбленных, которым не благоприятствует судьба, о том, что они любят, — только не друг о друге.