Эдгар Аллан По - Гротески и Арабески
— Я нашел, что Гораций на вкус очень схож с Аристотелем, — а вы знаете, я люблю разнообразие. Теренция я не мог отличить от Менандра[252]. Назон, к моему удивлению, обманчиво напоминал Никандра[253] под другим соусом. Вергилий сильно отдавал Феокритом. Марциал напомнил мне Архилоха[254], а Тит Ливий[255] определенно был Полибием[256] и не кем другим.
— И — и-ик! — ответил Бон-Бон, а его величество продолжал:
— Но если у меня и есть страстишка, monsieur Бон-Бон, — если и есть страстишка, так это к философам. Однако ж, позвольте мне сказать вам, сэр, что не всякий чер… — я хочу сказать, не всякий джентльмен умеет выбрать философа. Те, что подлиннее, — не хороши, и даже лучшие, если их не зачистишь, становятся горклыми из-за желчи.
— Зачистишь?
— Я хотел сказать, не вынешь из тела.
— Ну, а как вы находите — и — и-ик — врачей?
— И не упоминайте о них! — мерзость! (Здесь его величество потянуло на рвоту.) — Я откушал лишь одного ракалью Гиппократа — ну и вонял же он асафетидой[257] — тьфу! тьфу! тьфу! — я подцепил простуду, полоща его в Стиксе, и вдобавок он наградил меня азиатской холерой.
— Ско — ик — тина! — выкрикнул Бон-Бон. — Клистирная — и-и-ик — кишка! — И философ уронил слезу.
— В конце-то концов, — продолжал посетитель, — в конце-то концов, если чер… — если джентльмен хочет остаться в живых, он должен обладать хоть некоторыми талантами; у нас круглая физиономия — признак дипломатических способностей.
— Как это?
— Видите ли, иной раз бывает очень туго с провиантом. Надо сказать, что в нашем знойном климате зачастую трудно сохранить душу в живых свыше двух или трех часов; а после смерти, если ее немедля не сунуть в рассол (а соленые души — совсем не то, что свежие), она начинает припахивать — понятно, а? Каждый раз опасаешься порчи, если получаешь душу обычным способом.
— И-ик! — И-ик! — Да как же вы там живете?
Тут железная лампа закачалась с удвоенной силой, а дьявол привстал со своего кресла; однако же, с легким вздохом он занял прежнюю позицию и лишь сказал нашему герою вполголоса: — Прошу вас, Пьер Бон-Бон, не надо больше браниться.
В знак полного понимания и молчаливого согласия хозяин опрокинул еще один стакан, и посетитель продолжал:
— Живем? Живем мы по-разному. Большинство умирает с голоду, иные — питаются солониной; что ж касается меня, то я покупаю мои души vivente corpore,[258] в каковом случае они сохраняются очень неплохо.
— Ну, а тело?! — и-ик — а тело?!
— Тело, тело — а причем тут тело? — о! — а! — понимаю! Что же, сэр, тело нисколько не страдает от подобной коммерции. В свое время я сделал множество покупок такого рода, и стороны ни разу не испытывали ни малейшего неудобства. Были тут и Каин, и Немврод[259], и Нерон, и Калигула, и Дионисий[260], и Писистрат[261], и тысячи других, которые во второй половине своей жизни попросту позабыли, что значит иметь душу, а меж тем, сэр, эти люди служили украшением общества. Да взять хотя бы А., которого вы знаете столь же хорошо, как и я! Разве он не владеет всеми своими способностями, телесными и духовными? Кто напишет эпиграмму острей? Кто рассуждает остроумней? Но, погодите, договор с ним находится у меня здесь, в записной книжке.
Говоря это, он достал красное кожаное портмоне и вынул из него пачку бумаг. Перед Бон-Боном мелькнули буквы Маки… Маза… Робесп…… и слова Калигула, Георг, Елизавета[266]. Его величество выбрал узенькую полоску пергамента и прочел вслух следующее:
— Сим, в компенсацию за определенные умственные дарования, а также в обмен на тысячу луидоров, я, в возрасте одного года и одного месяца, уступаю предъявителю данного соглашения все права пользования, распоряжения и владения тенью, именуемой моею душой. Подписано: А…[267] (Тут его величество прочел фамилию, указать которую более определенно я не считаю для себя возможным).
— Неглупый малый, — прибавил он, — но, как и вы, Бон-Бон, он заблуждался насчет души. Душа это тень! Как бы не так! Душа — тень! Ха! ха! ха! — хе! хе! — хе! — хо! хо! хо! Подумать только — фрикасе из тени!
— Подумать только — и-ик! — фрикасе из тени! — воскликнул наш герой, в голове у которого наступало прояснение от глубочайших мыслей, высказанных его величеством.
— Подумать только — фри-ик-касе из тени! Черт подери! — И-ик! — Хм! — Да будь я на месте — и-ик! — этого простофили! Моя душа, Мистер… Хм!
— Ваша душа, monsieur Бон-Бон?
— Да, сэр — и-ик! — моя душа была бы…
— Чем, сэр?
— Не тенью, черт подери!
— Вы хотите сказать…
— Да, сэр, моя душа была бы — и-ик! — хм! — да, сэр.
— Уж не станете ли вы утверждать…
— Моя душа особенно — и-ик! — годилась бы — и-ик! для…
— Для чего, сэр?
— Для рагу.
— Неужто?
— Для суфле!
— Не может быть!
— Для фрикасе!
— Правда?
— Для рагу и для фрикандо — послушай-ка, приятель, я тебе ее уступлю — и-ик — идет! — Тут философ шлепнул его величество по спине.
— Это немыслимо! — невозмутимо ответил последний, поднимаясь с кресла. Метафизик недоуменно уставился на него.
— У меня их сейчас предостаточно, — пояснил его величество.
— Да — и-ик — разве? — сказал философ.
— Не располагаю средствами.
— Что?
— К тому ж, с моей стороны, было бы некрасиво…
— Сэр!
— Воспользоваться…
— И-ик!
— Вашим нынешним омерзительным и недостойным состоянием.
Гость поклонился и исчез — трудно установить, каким способом, — но бутылка, точным броском запущенная в «злодея», перебила подвешенную к потолку цепочку, и метафизик распростерся на полу под рухнувшей вниз лампой.
ТЕНЬ (ПАРАБОЛА)[268][269]
Если я пойду и долиною тени…
Псалом Давида[270]Вы, читающие, находитесь еще в числе живых; но я пишущий, к этому времени давно уйду в край теней. Ибо воистину странное свершится и странное откроется, прежде чем люди увидят написанное здесь. А увидев, иные не поверят, иные усомнятся, и все же немногие найдут пищу для долгих размышлений в письменах, врезанных здесь железным стилосом.
Тот год был годом ужаса и чувств, более сильных, нежели ужас, для коих на земле нет наименования. Ибо много было явлено чудес и знамений, и повсюду, над морем и над сушею, распростерлись черные крыла Чумы[271]. И все же тем, кто постиг движения светил, не было неведомо, что небеса предвещают зло; и мне, греку Ойносу, в числе прочих, было ясно, что настало завершение того семьсот девяносто четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна. Особенное состояние небес, если я не ошибаюсь, сказалось не только на вещественной сфере земли, но и на душах, мыслях и воображении человечества.
Над бутылями красного хиосского вина, окруженные стенами роскошного зала, в смутном городе Птолемаиде[272], сидели мы ночью, всемером. И в наш покой вел только один вход: через высокую медную дверь; и она, вычеканенная искуснейшим мастером Коринносом, была заперта изнутри. Черные завесы угрюмой комнаты отгораживали от нас Луну, зловещие звезды и безлюдные улицы — но предвещание и память Зла они не могли отгородить. Вокруг нас находилось многое — и материальное и духовное — что я не могу точно описать — тяжесть в атмосфере… ощущение удушья… тревога — и, прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают нервные люди, когда чувства бодрствуют и живут, а силы разума почиют сном. Мертвый груз давил на нас. Он опускался на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; и все склонялось и никло — все, кроме языков пламени в семи железных светильниках, освещавших наше пиршество. Вздымаясь высокими, стройными полосами света, они горели, бледные и недвижные; и в зеркале, образованном их сиянием на поверхности круглого эбенового стола, за которым мы сидели, каждый видел бледность своего лица и непокойный блеск в опущенных глазах сотрапезников. И все же мы смеялись и веселились присущим нам образом — то есть истерично; и пели песни Анакреона — то есть безумствовали; и жадно пили — хотя багряное вино напоминало нам кровь. Ибо в нашем покое находился еще один обитатель — юный Зоил. Мертвый, лежал он простертый, завернутый в саван — гений и демон сборища. Увы! он не участвовал в нашем веселье — разве что его облик, искаженный чумою, и его глаза, в которых смерть погасила моровое пламя лишь наполовину, казалось, выражали то любопытство к нашему веселью, какое, быть может, умершие способны выразить к веселью обреченных смерти. Но хотя я, Ойнос, чувствовал, что глаза почившего остановились на мне, все же я заставил себя не замечать гнева в их выражении и, пристально вперив мой взор в глубину эбенового зеркала, громко и звучно пел песни теосца[273]. Но понемногу песни мои прервались, а их отголоски, перекатываясь в черных, как смоль, завесах покоя, стали тихи, неразличимы и, наконец, заглохли. И внезапно из черных завес, заглушивших напевы, возникла темная, зыбкая тень — подобную тень низкая луна могла бы отбросить от человеческой фигуры — но то не была тень человека или Бога или какого-либо ведомого нам существа. И, зыблясь меж завес покоя, она в конце концов застыла на меди дверей. Но тень была неясна, бесформенна и неопределенна, не тень человека и не тень бога — ни бога Греции, ни бога Халдеи, ни какого-либо египетского бога. И тень застыла на меди дверей, под дверным сводом, и не двинулась, не проронила ни слова, но стала недвижно на месте, и дверь, на которой застыла тень, была, если правильно помню, прямо против ног юного Зоила, облаченного в саван. Но мы семеро, увидев тень выходящего из черных завес, не посмели взглянуть на нее в упор, но опустили глаза и долго смотрели в глубину эбенового зеркала. И наконец я, Ойнос, промолвив несколько тихих слов, вопросил тень об ее обиталище и прозвании. И тень отвечала: «Я Тень, и обиталище мое вблизи от птолемандских катакомб, рядом со смутными равнинами Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову проливу». И тогда мы семеро в ужасе вскочили с мест и стояли, дрожа и трепеща, ибо звуки ее голоса были не звуками голоса какого-либо одного существа, но звуками голосов бесчисленных существ, и, переливаясь из слога в слог, сумрачно поразили наш слух отлично памятные и знакомые нам голоса многих тысяч ушедших друзей.