Франц Кафка - Письма к Милене
Перечитал все и понял, что вовсе не то хотел сказать и что, стало быть, никакой я не «сильный», раз не сумел сказать как надо. Добавлю вот еще что: наверное, я способен там солгать еще в меньшей степени, чем смог бы человек, который считает (а таковы большинство чиновников), что все к нему несправедливы, что он надрывается на работе (считай я так о себе, это был бы уже почти скорый поезд на Вену!), что бюро управляется по-дурацки (он бы делал это много лучше), что он машина, в которой он, вследствие этой глупости управления, работает не на своем месте: он-то, по его способностям, обер-обер-колесо, а должен работать унтер-унтер-колесиком и т. д.; а для меня бюро – как это было и со школой, гимназией, университетом, семьей, со всем вообще – живой человек, который, где б я ни был, смотрит на меня невиннейшими глазами, человек, с которым я каким-то непонятным мне образом связан, хотя он мне более чужой, чем те люди, что едут сейчас, я слышу, на автомобилях по Рингу. Чужд он мне до безумия, но как раз потому-то и надо быть особенно к нему внимательным, ведь я почти не скрываю своей чуждости, но разве такая невинность способна ее вообще распознать, – вот я и не могу солгать.
Нет, я не «силен», и писать не могу, и ничего не могу. А ты, Милена, еще и отворачиваешься от меня, не надолго, я знаю, но, видишь ли, долго человек и не выдержит, если сердце не бьется, а как же ему биться, если ты отвернулась?
Если б ты смогла послать мне телеграмму после этого письма! Это лишь восклицание, не просьба. Только если сможешь сделать это свободно – тогда делай. Только тогда – ты видишь, я даже не подчеркнул этих слов.
Я забыл еще третье условие, которое смогло бы облегчить мне ложь: если б ты была рядом со мной.
Но тогда это была бы и самая невинная ложь на свете – ведь тогда в директорской комнате не было бы никого, кроме тебя.
Воскресенье
Не знаю пока, что ты скажешь насчет вечернего субботнего письма, и еще долго не буду знать, как бы там ни было, сижу сейчас в бюро, воскресное дежурство (тоже странное занятие, сидишь, и все, другие во время таких дежурств работают, понятно, меньше обычного, я – ровно столько же), пасмурно, то дождь накрапывает, то облачный свет мешает писать – словом, все печально и тягостно, иначе не скажешь. Ты вот пишешь, что во мне есть радость жизни, но сегодня ее почти нет; да и откуда бы ей взяться – от нынешней ночи, от нынешнего дня? В глубине-то души она, несмотря ни на что, есть (приходи время от времени, доброе слово), а вот на поверхности ее очень мало. Я и сам себе таким не нравлюсь, сижу тут перед дверью дирекции, директора нет, но я бы не удивился, если б он вдруг вышел и сказал: «Мне вы тоже не нравитесь, поэтому я вас увольняю». – «Спасибо, – скажу я, – мне это весьма кстати для срочной поездки в Вену». – «Так, – скажет он, – теперь вы мне опять нравитесь, и увольнять вас я не стану». – «Ах, – скажу я, – значит, опять нельзя поехать». – «Почему? – скажет он. – Вы мне опять не нравитесь, и я вас увольняю». И так до бесконечности.
Сегодня, кажется, впервые с тех пор, как вернулся в Прагу, я видел тебя во сне. Предутреннее сновидение, короткое и тяжелое, после дурной ночи урвал-таки немножко сна. Помню мало что. Ты была в Праге, мы шли по Фердинандштрассе, примерно напротив Вилимека, в сторону набережной, по другой стороне улицы прошли какие-то твои знакомые, мы оглянулись и проводили их взглядом, ты заговорила о них, может быть, речь зашла и о Красе[90] (он не в Праге, я знаю, адрес его я постараюсь выяснить). Ты говорила как всегда, но в этом сквозил какой-то непостижный, неуловимый протест, я ничего не сказал, но проклинал себя, просто-напросто высказал проклятие, которое лежало на мне. Потом мы были в кофейне, вероятно в кафе «Унион» (оно ведь было по дороге), за нашим столиком сидели какой-то мужчина и девушка, но их я совершенно не помню, и еще один мужчина, очень похожий на Достоевского, только молодой, чернобородый и черноволосый, всё, например брови и бугры над глазами, выглядело необычайно мощно. А еще мы с тобой. И опять твоего протеста ничто не выдавало, но он все равно был. Лицо у тебя – я просто глаз не мог оторвать от мучительной странности – было напудрено, причем слишком заметно, неумело, плохо, к тому же, наверное, было жарко, и на твоих щеках образовались целые картины из пудры, я их и сейчас вижу. Я снова и снова наклонялся вперед, чтобы спросить, почему ты напудрена; а ты, заметив, что я хочу задать вопрос, предупредительно – протест ведь был не заметен – спрашивала: «Чего ты хочешь?» Но я не мог спросить, мне смелости не хватало, и при этом я каким-то образом догадывался, что эта напудренность – испытание для меня, решающее испытание, чтобы я как раз задал свой вопрос, и ведь я хотел, но смелости не хватало. Вот так печальный сон наваливался на меня. Вдобавок меня терзал еще и этот Достоевский. Со мной он вел себя примерно так же, как ты, но все же и чуточку по-другому. Когда я спрашивал его о чем-нибудь, он был очень приветлив, участлив, сердечно наклонялся вперед, когда же я опять не знал, что спросить и что сказать – а так происходило каждую минуту, – он рывком откидывался назад, углублялся в книгу, забывал обо всем на свете, и особенно обо мне, исчезал в своей бороде и волосах. Не знаю, отчего это было для меня так невыносимо, и я снова и снова – иначе я не мог – должен был притягивать его к себе вопросом и каждый раз опять терял его по своей же вине.
Есть у меня маленькое утешение, не запрещай мне его сегодня, передо мною лежит «Трибуна»,[91] я вовсе даже не нарушал запрет и не покупал ее, а позаимствовал у зятя, нет, зять одолжил ее мне. Пожалуйста, не лишай меня этого счастья. Ведь меня в общем-то не интересует пока, что там написано, но я слышу голос – мой голос! – в шуме мира, не лишай меня этого счастья. И как это все замечательно! Не знаю, как это получается, я же читаю только глазами, а моя кровь тотчас все узнала и жарко несет это в себе. И до чего весело. Я, конечно, принадлежу ко второй группе: гиря на ногах вообще-то моя собственность, и я вовсе не согласен, что мое сугубо приватное обстоятельство делают публичным достоянием; однажды кто-то сказал, что я плаваю, как лебедь, но это был не комплимент. А еще это вызывает волнение. Я кажусь себе великаном, который, вытянув руки, удерживает публику от тебя на расстоянии – ему приходится туго, он должен удержать публику и все же хочет слышать каждое твое слово, ни на секунду не теряя тебя из виду, – публику, вероятно, твердолобую, ужасно глупую, а вдобавок женственную, которая, наверное, еще и кричит: «Где мода? Ну где же наконец мода? Все, что мы видели до сих пор, „всего-навсего“ Милена». Всего-навсего, и этим «всего-навсего» я живу. А остальной мир я взял, как Мюнхгаузен лафеты Гибралтара, да и сбросил в огромное море. Как? Весь остальной мир? А лгать? В бюро ты лгать не можешь? Ну да, я сижу там, по-прежнему пасмурно, и письмо завтра не придет, и этот сон – последняя весточка от тебя.
Воскресенье, вечер
Ну, быстренько, вот она, возможность, и мы имеем ее каждую неделю; как же я раньше до этого недодумался; правда, сперва мне нужно получить паспорт, это не так просто, как ты полагаешь, и без Оттлы[92] почти невозможно:
В какую-нибудь субботу после обеда я сяду в скорый поезд и приблизительно (завтра узнаю точное расписание) в 2 часа ночи буду в Вене. А ты еще в пятницу купишь билет на воскресный скорый до Праги и телеграфируешь мне, что билет есть, ведь без этой телеграммы я не смогу выехать из Праги. Ты будешь ждать меня на вокзале, в нашем распоряжении больше четырех часов, в 7 утра в воскресенье я опять уеду в Прагу.
Вот такая, стало быть, возможность, правда несколько грустная, всего лишь четыре усталых ночных часа вдвоем (и где? в гостинице у вокзала Франца Иосифа?), но все-таки возможность, которую, между прочим, можно очень украсить тем, что ты – но есть ли эта возможность? – выедешь мне навстречу в Гмюнд, и мы проведем ночь в Гмюнде. Гмюнд ведь австрийский? Тогда паспорт тебе не понадобится. Я буду там, наверное, около 10 вечера, а может быть, и еще раньше и уеду в воскресенье скорым (в воскресенье место, наверное, получить легче) в 11 утра, а если есть подходящий поезд позднее, то и еще позже. Правда, как ты туда доберешься и уедешь обратно, я не знаю.
Ну, что скажешь? Странно, что я теперь должен задать тебе вопрос, а ведь целый день с тобой разговаривал. Адрес Красы – Мариенбад, гостиница «Штерн».
Понедельник
Телеграмма не была ответом, а вот письмо, отосланное в четверг вечером, – это ответ. Не зря я, стало быть, мучился бессонницей, не зря сегодня с утра меня давила эта ужасная тоска – все верно. А муж твой знает о кровохарканье? Я понимаю, что не стоит все это преувеличивать, может, тут и нет ничего особенного, бывает, что иной раз идет кровь, но все-таки это кровь, и забыть об этом невозможно. А вот ты живешь себе, не задумываясь, живешь своей героически беспечальной жизнью, живешь так, будто уговариваешь кровь: «Ну, иди же, иди». И она идет. А что тут будет со мной – это тебя ничуть не тревожит, хотя ты, конечно, отнюдь не nemluvne?[93] и прекрасно знаешь, что делаешь, но именно этого ты и хочешь – чтобы я стоял тут на пражском берегу, а ты тонула на моих глазах, погружалась в волны венского моря, всецело по своей воле. И если тебе нечего есть, это, значит, вовсе не потребность pro sebe[94] Или ты полагаешь, что это скорее моя потребность, чем твоя? Что ж, значит, ты права. И денег тебе, к сожалению, я не смогу больше прислать, потому что в обед я пойду домой и швырну ненужные бумажки в печку.