Собрание сочинений в 9 тт. Том 8 - Уильям Фолкнер
Часовой не шевелился, он напоминал слепого, который внезапно столкнулся с опасностью и запоздало пытается определить ее каким-то сохранившимся вспомогательным чувством.
— Брось, — сказал связной. — Ты человек этого мира. В сущности, ты человек этого мира сегодня с полудня, хотя тебе не потрудились сказать этого до пятнадцати часов. Собственно говоря, теперь все мы люди этого мира, все мы, погибшие четвертого августа четыре года назад…
Часовой снова конвульсивно содрогнулся и глухо, хрипло, яростно произнес:
— Хватит. Я предупреждал тебя.
— …все страхи, сомнения, сострадания, горе и вши… Потому что она кончена. Разве не так?
— Да! — сказал часовой.
— Разумеется, кончена. Ты прибыл… в пятнадцатом, так ведь? Ты тоже навидался войны. И, конечно, понимаешь, что она кончена.
— Кончена, — сказал часовой. — Разве ты не слышал, что эти… пушки у тебя под носом перестали стрелять?
— Тогда почему нас не отправляют домой?
— Как можно оголить всю… передовую сразу? Оставить пустым весь… фронт?
— А почему нет? — сказал связной. — Она ведь кончена? Казалось, он измотал часового, как матадор изматывает быка, оставляя животному возможность лишь глядеть на себя.
— Кончилась. Завершилась. Прекратилась. Никаких парадов. Завтра мы отправляемся по домам; завтра в это время мы будем сгонять с постелей своих жен и невест тех, кто производит сапожные гвозди и винтовочные капсюли…
Торопливо подумал: Он ударит меня ногой. Сказал:
— Ладно. Извини. Я не знал, что у тебя была жена.
— Уже нету, — сказал часовой дрожащим шепотом. — Ну, теперь ты перестанешь? Перестанешь, черт тебя возьми?
— Конечно, уже нету. Очень разумно. Разумеется, это была девица из какой-нибудь пивнушки на Хай-стрит. Или же из Сити, с Хаундсдич или Бермондси, под сорок, но выглядевшая на пять лет моложе, и у нее были свои неприятности — у кого их не было? — но даже и в этом случае любой предпочтет ее, понимающую мужчин, молодым шлюхам, меняющим парней с отходом каждого поезда…
Часовой разразился бранью, хрипло, устало, яростно и монотонно обзывая связного непристойными и плоскими ругательствами, почерпнутыми в конюшнях, харчевнях и прочих сомнительных уголках, связанных с его прежней работой, потом в один и тот же миг связной торопливо приподнялся и сел, а часовой начал поворачиваться к амбразуре рывками, словно механическая игрушка, у которой кончился завод, опять пробормотав дрожащим от ярости голосом: «Смотри. Я предупредил тебя». Тут из-за поворота вышли двое и гуськом направились к ним, оба были в солдатских мундирах, но у одного был офицерский стек, у другого сержантские нашивки.
— Какой пост? — спросил офицер.
— Двадцать девятый, — ответил часовой. Офицер стал поднимать ногу на огневую ступеньку и, казалось, лишь теперь увидел, разглядел связного.
— Это кто? — спросил он.
Связной стал подниматься с готовностью, но неторопливо. Сержант назвал его фамилию.
— Он из тех связных, что вчера утром потребовали в корпус. Сегодня вечером, когда они вернулись, их отправили по землянкам с приказом никуда не отлучаться. Во всяком случае, этот солдат получил такой приказ.
— А… — произнес офицер. Как раз в это время сержант называл его фамилию. — Почему ты не там?
— Слушаюсь, сэр, — сказал связной, поднял винтовку, четко повернулся, пошел по траншее и скрылся за поворотом. Офицер поставил ногу на огневую ступеньку; теперь обе каски, похожие, как две капли воды, приникли к амбразуре и замерли. Потом часовой сказал, пробормотал так тихо, что, казалось, сержант, стоящий в шести футах, не мог его расслышать:
— Надеюсь, ничего больше не должно случиться, сэр?
Офицер смотрел в амбразуру еще полминуты. Потом повернулся и опустил ногу на дно траншеи, часовой повернулся тоже, сержант пристроился позади офицера, уже на ходу офицер сказал:
— Когда тебя сменят, отправляйся к себе в землянку и сиди там.
Они ушли. Часовой снова стал поворачиваться к амбразуре. Потом замер. Связной стоял подле него; пока они глядели друг на друга, осветительный снаряд с шипеньем взлетел, насмешливо описал дугу и выбросил парашют, лицо связного залил тусклый свет и потом, когда снаряд погас, казалось, остался на нем, словно это был не свет, а вода или, может быть, жир. Связной заговорил сдавленным, яростным голосом чуть громче шепота;
— Теперь понимаешь? Не спрашивай, что и почему, а отправляйся в яму и сиди там, пока они не решат, что делать. Нет: как делать, поскольку они уже знают, что. Нам, разумеется, они этого не скажут. Они вообще ничего не сказали бы, если бы не были вынуждены, обязаны что-то сказать нам, пока те из; нас, кого вчера взяли специальными курьерами в штаб корпуса, не вернулись и не рассказали о слышанном. Притом они сказали вам не все, лишь сколько было необходимо, чтобы держать вас в нужном расположении духа, чтобы вы повиновались приказу идти в землянку и сидеть там. И даже я не знал бы до сих пор ничего больше, если бы на обратном пути не наткнулся бы на ту самую колонну грузовиков.
Хотя нет; все-таки я бы знал, что они уже что-то задумали. Потому что все мы теперь знаем, что у них что-то произошло. Понимаешь? Произошло вчера утром на французском фронте, один полк не поднялся в атаку — струсил, взбунтовался, мы не знаем, по какой причине, и не узнаем, потому что они нам не скажут. Да это и неважно. Важно то, что последовало за этим.
Вчера на рассвете один французский полк сделал что-то — или не сделал чего-то, что полку на передовой не положено делать или не делать, и в результате этого вчера с трех часов по всей Западной Европе началось перемирие. Понимаешь? На войне, когда одно из твоих подразделений не выходит в бой, последнее, что ты сделаешь, посмеешь сделать, — это прекратить огонь. Наоборот, ты берешь любое другое и бросаешь вперед так быстро и сильно, как только можешь, потому что знаешь, что сделает противник, когда узнает или хотя бы заподозрит, что у тебя что-то стряслось. Конечно, когда вы сойдетесь, у тебя будет одним подразделением меньше; и ты надеешься, это единственная надежда, что если начнешь первым, то стремительность и внезапность в какой-то мере тебе помогут.
Но нет. Вместо этого они устраивают перемирие, прекращают огонь: французы в полдень, мы и американцы три часа спустя. И не только мы, но и немцы. Понимаешь? Как можно на войне прекращать огонь, если противник не согласен сделать то же самое? И зачем немцам было соглашаться, если они сидели под обстрелом, предвещающим, как они поняли за четыре года, атаку,