Дневник о Чарноевиче - Милош Црнянский
Мне послышалось, или на самом деле заскрипели ступеньки. В дверях показалась Изабелла со свечой в руке. Она смотрела на меня бессильно и с мукой. Спросила, неприятно ли мне оттого, что я заблудился, и села за стол поближе ко мне. Окрыленный, я предчувствовал разврат и что я потерян. Боялся, что она заметит, как я неопытен с женщинами. Она рассказывала мне о своем замужестве, о муже, с мучительной скукой и горечью в голосе. Голову устало подпирала левой рукой. На фоне черного платья голова ее белела, а на Солнце она показалась мне простой и смуглой, отлитой в одной мягкой, тонкой линии, которая и привлекла меня в ней. Она с удивлением смотрела на меня и отворачивалась. Не вырывалась, не защищалась, но просила, чтобы я оставил ее, и ревновала меня к богатым городским дамам. «Он уехал в прошлом году», — сказала она тихо, и все время говорила о бедности. Утомленная и горячая, как те камни в воде, на дне, которых я касался рукой, отдалась мне, не имея сил устоять на ногах. Руки ее повисли, и она упала в мои объятия, тяжелая. Вдруг вздохнула, выпрямилась и начала снимать платье. Вот она уже в сорочке, в темноте. «Ложитесь», — сказала мне тихо. Я хотел подойти к ней, растерянный, а она начала молиться Богу. Я преисполнился страха и тоски, и мне было противно.
Она подошла ко мне и села на мою постель. Ее голова теперь в лунном свете превратилась в одну-единственную мягкую, тонкую линию, полную слез. Ее сорочка была тонкой, пепельно-серой. Я хотел ее обнять, но она прижала мои руки к кровати, ее глаза вонзились в мои, она тихо спросила мою фамилию и стала смотреть куда-то на темную стену. Потом опять повернула голову, едва слышно прошептала: «Мы когда-нибудь еще увидимся… или больше никогда?» Из ее глаз, которых я не мог видеть, две слезы упали на мои щеки. Мне это было мучительно, я хотел подняться, но она переломила меня своим телом, твердым как камни, что лежали в воде, по которой мы приплыли.
Я проснулся на восходе Солнца. Я видел ее, полу-обнаженную, рядом с собой, и мной овладело чувство гадливости. Опять было утро, я словно ощутил, что меня разбудило не Солнце, а голос; я встал и подошел к окну. Под окном стояла Мария и пела. Она стирала белье. Ее лицо и обнаженные плечи светились зарей. Я вздрогнул и взглянул на постель. Я увидел синие вены на теле растерянной женщины и отвернулся. Далеко, на маленьком острове сверкнула молния и взошло Солнце. На грудь мне упал влажный шлейф неба, я тихо шепнул: «Мария». Она вздрогнула, укрыла плечи, взяла белье и что-то тихо сказала. Я не понял и с опущенной головой смотрел, как она уходит.
Да, я помню. В Приморье сейчас весна. А я лежу и читаю газету, и смотрю на резиновые пузыри, полные снега, у меня на груди. Читаю газету и вспоминаю. Я солдат, я никто и ничто, и все, что случилось, не понимаю. Петроград залит кровью. Максим Горький призывает всех несчастных домой, а в Пеште, в сенате, сидит барон Раячич, бледный, с саркастической улыбкой. А вокруг него беснуются и кричат: «Предатель, предатель». Я отложил газету и смотрю на крыши в дымке. Вижу заснеженные поляны. А на Адриатику сейчас приходит весна, по воде, от острова к острову. На заре по крышам разливается золотистая тень, теплая, мягкая, сияющая.
Жизнь, грех, порядок, законы, границы, — все это для меня такие туманные понятия. Я в этом не виноват. Я такой, какой есть, я знаю, что умру с усталой, но светлой улыбкой, хотя мне непонятно все, что я сделал и пережил.
* * *
Солнце уже припекает. По воде разносятся голоса, на вершине холма добывают камень. Меня вынесли в поле. Краков лежит у моих ног. За спиной у меня с холма обрушивается камень. Вокруг расхаживают стройные кавказские князья; они тайно устраивают оргии и заливают все шампанским. Они спрашивают у меня романы Онэ.[42] Только один, в желтой с серым налетом шинели проходит со своей собакой точно в это время, каждый день, вниз, к Висле. Он всегда насупленный, и всегда один, с собакой. Я каждый день ожидаю, что мне скажут — прыгнул в воду. Всегда один. Рано садится Солнце. Теперь у него яркий свет, от которого больно. Если бы я не стеснялся, то подошел бы к нему и спросил: «Лермонтов, как ты сюда попал?» Но он всегда насупленный. Во дворе русские катают бочки и вытряхивают брезент. Святым возносят молитвы, а днем, тайком, роются в помойках, вытаскивают объедки и грызут их, голодные. Вечером кипятят чай и улыбаются, сальные, грязные, их кожа блестит.
Есть и наши. Большинство из Подринья. Чуть что, жалуются, хватаются за нож или камень. Каждого сопровождает по пять стражников, а они поют. Я наблюдал за одним, что лежал у дверей. Он напевал, а из глаз его выглядывала смерть. Говорит, что пил уксус, помогает от чахотки, он напомнил мне, что завтра Благовещение.
Но больше жалко русских, чем тех, кого восславят в книгах для чтения в третьем классе. У наших сердце давно очерствело. Никто не умеет, как они, лечить скот, никто, как они, не умеет найти подход к женщинам. И, когда их мучают, заставляют тащить уголь, они поют.[43] Но русские лежат чумазые, в грязи, и сальные, и лохматые. Земля въелась им в кожу. Из помойной ямы, сторожась, выглянет всклокоченная голова, и грызет, грызет что-то. Я им даю хлеб, и спрашиваю, знают ли они господина Репина. Они печально мотают головами. Издалека раздается звон колоколов, а их тени быстро крестятся и бьют поклоны, там, на свалках. Все это так меня утомляет.
Один приказчик из трактира ночью дежурит у моей постели. Я молчу, а он рассказывает, рассказывает. У него была любовница, жена одного офицера, погибшего под Шабацем. Говорит, сначала он ночевал у ее служанки, а