Геннадий Русский - Соловецкое чудотворство
В начале года прошёл показательный процесс над писателями Синявским и Даниэлем, первый такого рода процесс после судебных спектаклей 30-х годов. Замысел устроителей — в очередной раз припугнуть интеллигенцию — провалился, напротив, с этого процесса начинается история правозащитного движения в СССР, которое в конце концов победило. Но это мы знаем сегодня, а тогда общественная обстановка была скверная. Снова замельтешила разного рода нечисть. События задели и меня — отовсюду изгнали, лишили последнего скудного заработка.
Наверное, поэтому мне было проще понять «московского человека». Ощущение отверженности, маргинальность существования, полнейшая незащищённость — это было схоже. Но «московский человек» учил и другому — крепости духовной. Его маргинальность не означала задавленности и запуганности. Ощущение невесомости лишь добавляло высоты вольному полёту фантазии. Опасность лишь укрепляла значимость слова.
Литература (просто литература, та, что называется «художественная») не бывает ни диссидентской, ни протестантской, ни подпольной, ни какой иной, хотя в то печальное время находилось немало охотников наклеивать политические ярлыки. Литература — и та, которая не нравится властям, — не создаётся ради протеста, но позиция автора всегда существует. Протест героя против духовного насилия был и протестом автора. Он звучал так: писатель не преступник, а преступник тот, кто считает его преступником. Творчество свободно, его никто не смеет принудить; даже если запретить писать, печатать, останется слово, останется сказ, и — вот он, мой сказ!
Говоря устами «московского человека»: «Слово — оно крылато, подхватит его и — дай Бог — разнесёт по всей земле нашей и за пределы её».
Как раз в это время и начал широко распространяться самиздат.
Слову «самиздат» придавали и уничижительный, и иронический оттенки, но, в сущности, ничего особенного в нём нет, это нормальное явление литературного процесса. Самиздат существовал всегда и существует. Автор, в особенности молодой, начинающий, отпечатав своё произведение на машинке в нескольких экземплярах, даёт его прочесть своим домашним, друзьям, прежде чем предложить к публикации. Как правило, если произведение встретило одобрение, нашло круг читателей, оно найдёт и издателя. А поскольку советские издатели тех лет идейно сомнительные рукописи либо отвергали с порога, либо сообщали на Лубянку (как это случилось с романом В. Гроссмана «Жизнь и судьба»), то поток рукописей потёк в обход, в «тамиздат» на Запад.
Тем же путём прошла и «Чёрная книга».
Где-то в конце 60-х годов она появилась в самиздате, а в начале 70-х в тамиздате. Сначала была опубликована в журнале «Грани» № 95, а в 1976 году — в издательстве «Посев» в редакторской версии Н. Тарасовой.
Поскольку автор не стал подписывать своё произведение ни именем, ни псевдонимом, полагая, что легенда и должна быть анонимна (и чтобы не прибавлять работы «литературоведам в штатском»), то, по-видимому, с ней и решили поступить как с фольклорным произведением, которое каждый может переделать на свой лад, убавить и прибавить.
Трудно обвинять зарубежных редакторов — как-никак, издав произведение, они сохранили его, пусть в таком виде. Но всё же как автор я должен заявить, что опубликованное «Посевом» является своего рода приглаженной копией, хотя и сохраняющей основные черты оригинала, но всё же копией.
Приглаженным получился сам образ рассказчика. В оригинале он более непричёсан. Он «московский человек» своего времени, старинный, старорежимный, национально настроенный, о чём в те годы нельзя было сказать прямо, но что частенько прорывается в его сказе. Возможно, кому-то не понравятся его шуточки и насмешки, но он таков и не может быть другим.
Его надо понять: он забулдыга и безответственный говорун, но ещё и сказитель, сочинитель, фантазёр — действительность предстаёт ему в причудливых образах. Он — русский человек и воспринимает происходящее как гибель России, как отдачу всего дорогого и святого на поток и поругание. Бессмысленная злоба и гаденькое кощунство предстают в образе извечного врага — беса. Распри в стане победителей, их идеологический спор, что и как строить дальше, воспринимаются им как тяжба бесовских сил, поскольку победа любой из сторон обернётся новой русской бедой. Поэтому борьба за власть в легендарном восприятии выглядит как противоборство нашенского и ненашенских бесов.
Есть и изменения синтаксиса, приведшие к нарушению вязевого плетения сказового слога.
Особенно значительные потери понёс десятый, заключительный сказ, где рассказчик высказывает свои заветные мысли:
«Страна у нас такая легендарная, вовсе особенная, и сами мы — люди легендарные, одно слово — московские люди. Нам сказ дорог. В нём — правда истинная».
И всё же, несмотря на допущенный редакторский произвол, а может быть, и благодаря этому я рассматриваю издание «Посева» как документ того времени, времени противостояния, легендарного времени сам- и тамиздата. В то время, когда, казалось, мы обречены на вечный застой, думаю, все тамиздатовские авторы мечтали, что когда-нибудь, очень не скоро, их вещи вернутся домой и будут напечатаны в своём настоящем виде. К счастью, это время пришло раньше.
Но история «московского сказа» на этом не кончилась. В то время как книга шла уготованной ей судьбой, автор писал её продолжение (окончено в 1973-м году). Невозможно было остановить говорливого «московского человека», и он продолжал своё «трепаческое ремесло» в уготованных ему лагерных страстях.
Попав на Соловки, он начинает снова сказывать, «чудотворить» по-своему (то самое — «и творчество, и чудотворство»). Среди беспросветного отчаяния, накануне гибели последних соловецких узников он пытается вызвать образы святых заступников, дать надежду изверившимся людям. Его сказ поначалу движется трудно, как бы на ощупь, но постепенно набирает силу, становится свободнее и просторнее. (Как мне известно, два из соловецких сказов были опубликованы в газете «Русская мысль» как лагерный фольклор.)
В какой мере изображённое исторично? Полагаю, что по сути — да, исторично. Нарастание тревоги, чувство обречённости — всё это, конечно, было. Но документальность отсутствует. Существует немало свидетельств о Соловках 20-х годов, меньше о начале 30-х и почти ничего о конце в 1939-м году. Есть сведения, что режим соловецкой тюрьмы, сменившей лагерь, был столь строгим, что в камерах запрещалось разговаривать. По одной из версий, последних заключённых посадили на баржу и затопили в море…
До сих пор мы не знаем всей правды соловецкой, ещё не выросла та «звонколистая осина», которая «прозвенит своими листочками правду на весь мир…».
Автор надеется, что, дав простор фантазии, он ничем не потревожил память соловецких страдальцев.
И хотя творец «Соловецкого чудотворства» пропел сам себе «вечную память», сказ его не мог исчезнуть вместе с ним. О таких рассказчиках подолгу жила память в арестантской среде. Сочинённое им должно было помниться и передаваться.
И вот он снова явился, начав свои «Блатные сказочки» в «некоем царстве, неведомом государстве… при Пахане Великом…», среди «ребяток-зверяток», поначалу насмешничая и дурача невзыскательных слушателей, но с каждым разом всё настойчивее внушая идею добра в их заскорузлые души.
Вопреки хронологической последовательности «сказочкам» отведена завершающая роль. Отчасти сделано это для того, чтобы их озорство несколько рассеяло трагический финал второй части. Но — особенно важно — идейное завершение трилогии двумя «евангельскими историями», своего рода апокрифами — наверное, лучшим из всего сказанного «московским человеком»[2].
Полагаю, прочитанное покажется несколько неожиданным для тех читателей, которые знали меня как автора книг о Русском Севере и некоторых литературоведческих работ. Но, надеюсь, они согласятся со мной, что противоречия здесь нет. Север вошёл на страницы «Трилогии», и в ряду образов, созданных воображением «московского человека», северяне на достойном месте. О них герой-рассказчик говорит с нескрываемым восхищением и нежностью, им отдана его любовь. Я буду рад и счастлив, если этот мой поклон Северу и северянам будет понят.
Попутно замечу, что не всё в сказах обязано безудержной фантазии «московского человека», а, в частности, северные сказы имеют прототипы лиц и сюжетов. Так, нечто подобное «Колдовской истории» произошло на реке Мезени в годы коллективизации — действительность часто превосходит воображение.
И последнее. Автора спрашивают: каково имя «московского человека»? Да, я думал об этом, возникали разные имена и прозвища (одно из них угадывается в начале третьей части: «а Сверчком зови…»), но все они не годились, потому что, я понял, у «московского человека» нет имени, иначе говоря, может быть любое. Так и автор, когда привелось подписаться псевдонимом, подписался «Русский», «Русский из России», отнюдь не в превозношении и гордыни, а в смиренном сыновстве, как один из русских людей, в данном случае —