Александр Перфильев - Когда горит снег
Я кропотливо копаюсь в этих листках. Есть на них и литературные кусочки: выдержки из классиков и современных авторов. Kto-то, может быть такой же как и я, седеющий не от лет, а от жизни, зарывшись в книги, в тишине убогой парижской мансарды, терпеливо исписывал эти листочки. Я не знаю его. Календарь мне передали через типографию, откуда — время от времени — я получаю мелкие работы. Но я представляю себе, что он, так же как и я, глядя из косого мансардного окна на зеленые верхушки каштанов, усеянные характерными свечечками, думает о своей Тамбовской или Воронежской губернии, где скоро яблони покроются белым тонким и душистым кружевом. Мне вспоминаются строки Блока:
«Свирель запела на мостуИ яблони в цвету.И Ангел поднял в высотуЗвезду зеленую одну»…
И мне сейчас кажется, что все мое прошлое было реальным, а теперешняя жизнь — старый город, островерхие кирхи, черепичная крыша, свежий ветер с моря — сон.
Один листочек из кучи упал на пол. Он мне не нужен, это из какого-то зимнего месяца, до которого я еще не дошел. Но все равно, надо поднять, а то легко может затеряться. Я поднимаю его, приближаю к глазам и читаю первое, что мне бросается в глаза: явление иконы Божией Матери — «Благоуханный Цвет». Как странно! Почему сейчас, когда я думаю о весне на своей далекой родине, мне попадается это чудесное название, так гармонирующее с моими мыслями. Благоуханный цвет! Я думаю о маленькой, хрупкой девушке в яблоневом саду. Вся пронизанная солнцем, точно светящаяся изнутри, она представляется мне каким-то радостным видением, совершенно не похожим на всех окружающих. И на ее голову, плечи, грудь сыплются невесомые, точно снежники, душистые лепестки. Это моя невеста. Вряд ли ей было еще 16 лет, в те дни, когда я, окончив военное училище, заехал на недельку в имение, чтобы потом с головой окунуться в веселый и погибельный водоворот войны. И мне тогда не было полных двадцати лет. Но чуть тускловатое серебро погон и ярко оранжевые лампасы делали меня старше и значительнее моего возраста. Между нами еще не сказано ничего, что к чему-то обязывает, делает ответственным за все дальнейшие шаги.
Я устало улыбаюсь воспоминаниям. Этот день прошел, как и все другие счастливые и несчастливые дни и годы. Она не стала ни моей невестой, ни женой. Было много других встреч, много женщин, но того радостного волнения, сияния солнечного Весеннего дня, благоуханного яблоневого сада — уже не было. Видение исчезло.
Я поворачиваю листок, вызвавший во мне столько воспоминаний. Почему оборот его исписан? Там не должно быть ничего. Может быть, составитель календаря взял, не заметив, кусок какого-нибудь письма?
Женский почерк, крупный, почти, детский. Он мне совершенно незнаком, но меня так странно волнуют эти крупные, прыгающие, неровные буквы. Или просто меня расстроили воспоминания и весна, льющаяся веселым огненным потоком в запыленное окно моей мансарды?
Я читаю:
«Мой далекий и милый! Жив ли ты или нет, я не знаю, как не знаю, для чего я пишу сейчас, когда у меня нет ни адреса, ни каких либо сведений о твоей судьбе! Но почему-то сегодня, когда в Париже весна, чуждая нам, но как всегда манящая куда-то в воспоминания, я ясно представляю себе ту единственную весну моей жизни, когда, казалось, мы должны были стать одной душой, одним телом, одним весенним порывом. Нас соединило солнце, весна и душистые русские яблони, благоухание которых я остро чувствую и сейчас, больше десяти лет спустя, в чужом мне городе.»
Я бережно кладу листок на стол. Что-то новое, давно мною неиспытанное поднимается в душе. Я начинаю чувствовать весну, солнце. Я снова верю в возможность чудес на нашей скудной, унылой планете.
Нет, я не буду больше сидеть в запыленной скучной мансарде. Сегодня страстная суббота…
Люди куда-то спешат, делают закупки. В последний раз заходят в собор, чтобы приложиться к плащанице. А вечером — розговены; пасхальный стол, окорока, яйца, куличи, пасха. У меня нет никого в этом городе, и, разумеется, мне никто не спечет кулича и не сделает пасхи. Я даже никогда бы и не подумал об этом. Но… сегодня — я не один. Поэтому я иду в лавки и покупаю все, что могу на свои скудные средства. Немного ветчины, несколько крашенных яиц, маленькую пасочку, кулич, бутылку вина. И два гиацинта — розовый и белый, заботливо обернутые цветной бумагой.
В полночь, под веселый колокольный перезвон, я возвращаюсь из собора с зажженной свечою в руке. Я не один: со мною рядом, невидимая для других, но ясно ощущаемая мною хрупкая девушка. Мечта, видение, невеста, Россия! Она сейчас невидимка, воспоминание, плод моего воображения. Но я твердо верю, что скоро, очень скоро, мы встретимся, чтобы никогда больше не расставаться. Мы идем с нею рядом в лиловатой полумгле бульвара, на котором кое-где, как майские светлячки, вспыхивают одинокие свечки прохожих. Весенний теплый ветер кудрявит ее белокурые волосы…
А над нами, в высоком бледном небе, где еще мелькают яркие точечки звезд, прорезая небесную синеву, неслышными шагами проходит Божия Матерь и сыпет на меня, на нее, на всю землю чудесный, незабываемый, неповторимый «Благоуханный Цвет».
Лелечка
«Я думаю, что теперь могу написать тебе. Прошло достаточно времени для того, чтобы все больное улеглось, и, пожалуй, даже позабылось. Я теперь стала сама собой. До известной степени, понятно. Но совсем недавно встреча с тобой была бы для меня роковой и могла стоить мне огромного душевного напряжения. Не могу сказать, выдержало бы это напряжение мое сердце. Впрочем, это совершенно безразлично, ибо сердце было наименьшим, чем ты мог интересоваться во мне. Кроме моей наружности, тебя всегда потрясала во мне моя бесконечная готовность отдать всю себя, может быть, иногда даже не веря, что жертва не останется напрасной. Прости меня, я лгу: жертвы не было. Физически ты был для меня идеалом. Но… уплывая с тобой в бесконечное чувственное счастье, я все же в промежутках не могла не думать о том, что оно должно быть чем то оправдано. Подумай сам: разве я могла верить в то, что эта огромная физическая радость, которую мы давали друг другу, была у тебя следствием гармонии души и тела? Нет, нет и нет. Ты всегда был радостным и красивым существом, очень чутким и сердечным для своих друзей и, может быть, для тех женщин, которыми ты хотел обладать, но недостаточно понимающим для той, которая полюбила тебя совершенно беззаветно. Ты никогда не понимал меня. Моя естественная человеческая гордость для тебя казалась умалением твоих мужских прав. А я, в минуты наших размолвок, была готова на все, согласна была отдать всю свою жизнь за мгновение, когда твой мужской эгоизм уступит место человеческому чувству, и ты, даже не будучи виноватым, подойдешь ко мне с ласковым словом. Боже мой! Как бы я любила тебя за эту минуту!
Но этого никогда не случалось. Были мгновенья, когда двое или трое суток спустя, я, с потухшим ожиданием и притупленным сердцем, выслушивала твои запоздалые признанья, нередко сопровождавшиеся скупыми мужскими слезами. И тогда думала о том, что вода нужна человеку в момент наибольшей жажды, но не тогда, когда она уже утолена.
Потом ты уехал. Не по своей воле. То, что я переживала в это время могут рассказать стены моей квартиры. Может быть, еще наши друзья. Но вряд ли они расскажут это, так как их глаза тоже застилал туман любви и желания. А в этот момент мужчины страшны своим непониманием самого больного, что совершается в нашей душе. Им кажется, что нет ничего больнее их отвергнутой, непризнанной любви, но подумать о причинах этого у них не хватает ни способности, ни желания.
Ты знаешь о ком я говорю. Один — молодой мечтатель, совершенно неприспособленный для практической жизни, но умеющий совершенно таинственно занимать деньги, которые не приносят пользы ни ему, ни тем, кому он хочет помочь. Потому что все, предпринимаемое им, настолько бестолково и идет вразрез с человеческой жизнью, что даже самые обыкновенные, заурядные его поступки кажутся нелепостью. Мне странно и порою страшно, что его большой ум, одаренность и душевная чистота как бы висят в воздухе, — до такой степени они неприменимы к жизни.
Не хочется говорить о втором. Также как и первый, он любит меня, но у первого больше идеализма и той бестолковой жертвенности, иногда умиляющей бесконечно, а иногда нервирующей до ненависти.
Оба очень внимательны ко мне, но в заботах второго чувствуется большой жизненный опыт человека, любившего многих женщин и умеющего подойти к ним с еле уловимым оттенком ласковой иронии
В нем больше мужского эгоизма, правда, искусно спрятанного и, так как он уже стареющий человек, проживший достаточно бурную жизнь, — он умеет ценить в нас малейшее тепло и самую незначительную ласку и менее непримирим в вопросах этики и морали. Он умеет и может быть практичным в современных условиях, не теряется при наплыве мелких житейских неприятностей и, выражаясь грубо, полезен в хозяйстве.