Хулио Кортасар - Игра в классики
— И ты ходил ради этого, а не ради мозолей.
— Мозолей у меня не было, дорогая моя, а жуткий нарост на ступне. Авитаминоз, кажется.
— Она тебя вылечила? — спросила Мага, подняв голову и глядя на него очень пристально.
При первом же взрыве хохота Рокамадур проснулся и запищал. Оливейра вздохнул, сейчас все начнется сначала, какое-то время он будет видеть только спину Маги, склонившейся над кроваткой, и ее снующие руки. Он взялся за мате, достал сигарету. Думать не хотелось. Мага вышла помыть руки, вернулась. Они выпили два или три кувшинчика мате, почти не глядя друг на друга.
— Хорошо еще, — сказал Оливейра, — что при всем этом мы не устраиваем театра. И не смотри на меня так, подумай немножко — и поймешь, что я хочу сказать.
— Я понимаю, — сказала Мага. — И я смотрю на тебя так не поэтому.
— Ax, значит, ты…
— Да, но совсем чуть-чуть. И лучше нам не говорить на эту тему.
— Ты права. Ладно, похоже, я просто прогуляюсь и вернусь.
— Не возвращайся, — сказала Мага.
— В конце концов, не будем делать из мухи слона, — сказал Оливейра. — Где же, по-твоему, я должен спать? — Гордиев узел, конечно, узел, но на улице — ветер, да и температура — градусов пять ниже нуля.
— Лучше тебе не возвращаться, Оливейра, — сказала Мага. — Сейчас мне легко сказать тебе так. Пойми меня.
— Одним словом, — сказал Оливейра, — сдается, мы немного торопимся поздравить друг друга с savoir faire [72].
— Мне тебя так жалко, Орасио.
— Ах вот оно что. Осторожнее с этим.
— Ты же знаешь, я иногда вижу. Вижу совершенно ясно. Представь, час назад мне показалось, что лучше всего мне пойти и броситься в реку.
— Незнакомка в Сене… Но ты, моя дорогая, плаваешь, как лебедь.
— Мне тебя жалко, — стояла на своем Мага. — Теперь я понимаю. В тот вечер, когда мы встретились с тобой позади Нотр-Дам, я тоже видела, что… Только не хотелось верить. На тебе была синяя рубашка, замечательная рубашка. Это когда мы первый раз пошли вместе в отель, так ведь?
— Не так, но не важно. И ты научила меня говорить на этом своем глиглико.
— Если бы я призналась, что сделала это из жалости…
— Ну-ка, — сказал Оливейра, глядя на нее испуганно.
— В ту ночь ты подвергался опасности. Это было ясно, как будто сигнал тревоги где-то вдали… не умею объяснять.
— Все мои опасности — исключительно метафизические, — сказал Оливейра. — Поверь, меня не станут вытаскивать из воды крючьями. Меня свалит заворот кишок, азиатский грипп или «пежо-403».
— Не знаю, — сказала Мага. — Мне иногда приходит в голову мысль убить себя, но я вижу, что я этого не сделаю. И не думай, что Рокамадур мешает, до него было то же самое. Мысль о том, что я могу убить себя, всегда меня утешает. Ты даже не представляешь… Почему ты говоришь: метафизические опасности? Бывают и метафизические реки, Орасио. И ты можешь броситься в какую-нибудь такую реку.
— Возможно, — сказал Оливейра, — это будет Дао.
— И мне показалось, что я могу тебя защитить. Не говори ничего. Я тут же поняла, что ты во мне не нуждаешься. Мы любили друг друга, и это было похоже на то, как два музыканта сходятся, чтобы играть сонаты.
— То, что ты говоришь, — прекрасно.
— Так и было: рояль — свое, а скрипка — свое, и вместе получается соната, но ты же видишь: по сути, мы так и не нашли друг друга. Я это сразу же поняла, Орасио, но сонаты были такие красивые.
— Да, дорогая.
— И глиглико.
— Еще бы.
— Все: и Клуб, и та ночь на набережной Берс, под деревьями, когда мы до самого рассвета ловили звезды и рассказывали друг другу истории про принцев, а ты захотел пить, и мы купили бутылку страшно дорогой шипучки и пили прямо на берегу реки.
— К нам подошел клошар, — сказал Оливейра, — и мы отдали ему полбутылки.
— А клошар знал уйму всяких вещей — латынь и еще что-то восточное, и ты стал спорить с ним о каком-то…
— Об Аверроэсе, по-моему.
— Да, об Аверроэсе.
— А помнишь еще: какой-то солдат на ярмарочном гулянье ущипнул меня сзади, а ты влепил ему по физиономии, и нас всех забрали в участок.
— Смотри, как бы Рокамадур не услыхал, — сказал Оливейра, смеясь.
— К счастью, Рокамадур не запомнит тебя, он еще не видит, что перед ним. Как птицы: клюют и клюют себе крошки, которые им бросают, смотрят на тебя, клюют, улетают… И ничего не остается.
— Да, — сказал Оливейра. — Ничего не остается.
На лестнице кричала соседка с третьего этажа, как всегда, пьяная в это время. Оливейра оглянулся на дверь, но Мага почти прижала его к ней; дрожащая, плачущая, она опустилась на пол и обхватила колени Оливейры.
— Ну что ты так расстраиваешься? — сказал Оливейра. — Метафизические реки — повсюду, за ними не надо ходить далеко. А уж если кому и топиться, то мне, глупышка. Но одно обещаю: в последний миг я вспомню тебя, дорогая моя, чтобы стало еще горше. Ну чем не дешевый романчик в цветной обложке.
— Не уходи, — шептала Мага, сжимая его ноги.
— Прогуляюсь поблизости и вернусь.
— Не надо, не уходи.
— Пусти меня. Ты прекрасно знаешь, что я вернусь, во всяком случае сегодня.
— Давай пойдем вместе, — сказала Мага. — Видишь, Рокамадур спит и будет спать спокойно до кормления. У нас два часа, пойдем в кафе в арабский квартал, помнишь, маленькое грустное кафе, там так хорошо.
Но Оливейре хотелось пойти одному. Он начал потихоньку высвобождать ноги из объятий Маги. Погладил ее по голове, подцепил пальцем ожерелье, поцеловал ее в затылок, за ухом и слышал, как она плачет вся — даже упавшие на лицо волосы. «Не надо шантажировать, — подумал он. — Давай-ка поплачем, глядя друг другу в глаза, а не этим дешевым хлюпаньем, которому обучаются в кино». Он поднял ей лицо и заставил посмотреть на него.
— Я негодяй, — сказал Оливейра. — И дай мне за это расплатиться. Лучше поплачь о своем сыне, который, возможно, умирает, только не трать слез на меня. Боже мой, со времени Эмиля Золя не было подобных сцен. Пусти меня, пожалуйста.
— За что? — сказала Мага, не поднимаясь с полу и глядя на него, как пес.
— Что — за что?
— За что?
— Ах, спрашиваешь, за что все это. Поди знай, я думаю, что ни ты, ни я в этом особенно не виноваты. Просто мы все еще не стали взрослыми, Лусиа. Это — добродетель, но за нее надо платить. Как дети: играют, играют, а потом вцепятся друг другу в волосы. Наверное, и у нас что-то в этом роде. Надо поразмыслить над этим.
(—126)
21
Со всеми происходит одно и то же, статуя Януса — ненужная роскошь, в действительности после сорока лет настоящее лицо у нас — на затылке и взгляд в отчаянии устремлен назад. Это, как говорится, самое что ни на есть общее место. Ничего не поделаешь, просто надо называть вещи своими именами, хотя от этого скукой сводит рот у нынешней одноликой молодежи. Среди молодых ребят в трикотажных рубашках и юных девиц, от которых сладко попахивает немытым телом, в парáх cafè créme [73] в Сен-Жермен-де-Пре, среди этого юного поколения, которое читает Даррела, Бовуар, Дюра, Дуассо, Кено, Саррот, среди них и я, офранцузившийся аргентинец (кошмар, кошмар), не поспевающий за их модой, за их cool [74], и в руках у меня — давно устаревший «Etes-vous fous?» [75] Рене Кре-веля, в памяти — все еще сюрреализм, во лбу — знак Антонена Арто, в ушах — не смолкли еще «Ionisations» [76] Эдгара Вареза, а в глазах — Пикассо (но сам я, кажется, Мондриан, как мне сказали).
«Tu sèmes des syllabes pour récolter les étoiles» [77], — поддерживает меня Кревель.
«Каждый делает что может», — отвечаю я. «А эта фемина, n’arrêtera-t-elle done pas de secouer l’arbre à sanglots?» [78]
«Вы несправедливы, — говорю ему я. — Она почти не плачет, почти не жалуется».
Грустно дожить до такого состояния, когда, опившись До одури кофе и наскучавшись так, что впору удавиться, не остается ничего больше, кроме как открыть книгу на Девяносто шестой странице и завести разговор с автором, в то время как рядом со столиками толкуют об Алжире, Аденауэре, о Мижану Бардо, Ги Требере, Сидни Беше, Мишеле Бюторе, Набокове, Цзао Вуки, Луисоне Бобе, а У меня на родине молодые ребята говорят о… о чем же говорят молодые ребята у меня на родине? А вот и не знаю, так далеко меня занесло, но, конечно, не говорят Уже о Спилимберго, не говорят уже о Хусто Суаресе, не говорят о Тибуроне де Килья, не говорят о Бонини, не говорят о Легисамо. И это естественно. Загвоздка в том, что естественное и действительное почему-то вдруг становятся врагами, приходит время — и естественное начинает звучать страшной фальшью, а действительное двадцатилетних и действительное сорокалетних начинают отталкивать друг друга локтями, и в каждом локте — бритва, вспарывающая на тебе одежду. Я открываю новые миры, существующие одновременно и такие чуждые друг другу, что с каждым разом все больше подозреваю: худшая из иллюзий — думать, будто можно находиться в согласии. К чему стремиться быть вездесущим, к чему сражаться со временем? Я тоже читаю Натали Саррот и тоже смотрю на фотографию женатого Ги Требера, но все это как бы происходит со мной, меж тем как то, что я делаю по собственной воле и решению, как бы идет из прошлого. В библиотеке своей собственной рукой я беру с полки Кревеля, беру Роберто Арльта, беру Жарри. Меня захватывает сегодняшний день, но смотрю я на него из вчера (я сказал — захватывает?) — получается так, будто для меня прошлое становится настоящим, а настоящее — странным и путаным будущим, в котором молодые ребята в трикотажных рубашках и девицы с распущенными волосами пьют cafès créme, а их ласки, мягкие и неторопливые, напоминают движения кошек и растений.