Роберт (2) Стоун - В зеркалах
Бармен нервно оглянулся на туристов в чистеньких летних костюмах — несколько семейных пар, которые тоже сидели у стойки и ели устрицы.
— Чуть-чуть потише,— сказал он, подавая виски.— Мне рассказывайте.
— Так вот,— продолжал Рейнхарт, величественно принимая стакан,— там, на Фернандо-По, в самое жаркое время дня мы шли на пляж, и великолепные гребцы-ашанти вытаскивали на берег свои долбленые лодки, приветствуя нас криками «Тумба! Тумба!», что означает,— он умолк, чтобы осушить стакан,— что означает на их мелодичном языке «Мир!». Вы ведь знаете, джаз родился у ашанти. У них врожденное чувство ритма.
— Не может быть,— снова оглянувшись, сказал бармен.
— Да, сэр, мы шли к ним, они вытаскивали из своих эбеновых лодок колоссальные количества креветок, и мы варили их в чугунных котлах и поедали десятками, с красным перцем, как Поль дю Шайю[9]. А потом мы ложились на раскаленный песок, подставив раздувшиеся животы свирепому африканскому солнцу, и каждый выпивал по литру кукурузного виски.
— Господи, спаси и помилуй,— сказал бармен, отходя от него.
— Простите, будьте добры, еще стаканчик. Я праздную свое возвращение в христианский мир.
— Пусть этот будет последним, сэр,— сказал бармен. Рейнхарт выпил и увидел, что человек, вскрывавший устрицы, пристально на него смотрит.
— Тумба,— сказал он ласково.
— Так, значит, эти ашанцы нажрутся креветок, а потом выдувают по бутылке виски? — спросил вскрывавший устрицы.
— Да,— сказал Рейнхарт.— Чудеснейший народ.
— Да, это похоже на черномордых,— сказал тот, принимаясь за очередную устрицу.
Рейнхарт вскочил, его табурет отлетел к бару, но устоял.
— Черномордых! — закричал он.— Черномордых! Послушайте, я не могу быть клиентом заведения, где к людям иного цвета кожи применяют гнусные эпитеты!
Стало тихо. Бармен и официант подались к нему. Вскрывавший устрицы озирался с испугом. Еще кто-то в белом пиджаке сделал шаг к чистеньким туристам.
— Я либерал,— воскликнул Рейнхарт,— я не выношу этого бибопа.
Женщины встали и попятились от своих табуретов, их кавалеры переглянулись и выступили вперед.
— Хм, либерал! — сказал один из них, вытирая бумажной салфеткой рот. Рейнхарт увидел, что мужчины мелковаты. Он почувствовал смутное разочарование.
— Либерал! — взвизгнул Рейнхарт.— Да! Либерал! Декабрист! В глубине земли, под пластами грязи застывшей, лежит огромный колокол, братья,— на дне морском, где не колышутся волны; это мой колокол, братья, потому что я либерал.
— Сумасшедший,— тихо сказала одна из женщин.
— Ах, либерал? — сказал меньший из двух мужчин. Оба были очень бледны. Они все время старались встать между Рейнхартом и: женщинами. Рейнхарт почувствовал, что кто-то хватает его сзади за пиджак. Вскрыватель устриц двинулся к нему из-за прилавка со своим орудием в руке.
— Вон! — рявкнул кто-то.
— Моему мужу плохо,— заверещала женщина.
Мужчина в летнем костюме слабо ударил его по лицу; Рейнхарт засмеялся. Кто-то пытался завернуть ему руку.
— Мой костюм! — закричал, вырываясь, Рейнхарт.— Послушайте, мадам,— сказал он,— если упадет бомба, я надеюсь, что она упадет на вашу дрожащую попку! Я надеюсь, что она вмажет вас в кирпичную стену и вы ощенитесь жутким мутантом. Я либерал!
— Задержите, в полицию его,— сказал вскрыватель устриц.— Это же ненормальный!
Седой человечек в костюме официанта ударил Рейнхарта по затылку.
— Без полиции управимся,— сказал он.— Выгнать его — и все. Рейнхарт, странно обмякший, не в силах повернуть голову, плавно пролетел через дверь и врезался в борт «форда-фалкона».
— Близко не подходи к этому месту, скотина,— сказал ему старичок.
В два часа Джеральдина проснулась одна: Рейнхарт ушел на радиостанцию. Она встала с кровати, распахнула закопченные жалюзи, и ветер, напоенный запахом цветов и теплым солнечным светом, пахнул ей в лицо.
«Господи»,— сказала она про себя с изумлением и отступила в темную глубину комнаты, чтобы закурить сигарету. Столько было в этом ветре неясных обещаний и весеннего колдовства, что сердце ее от неожиданности часто забилось; но через какую-нибудь минуту после пробуждения радость ушла, сменилась недоверием, горькой обидой и, наконец, отчаянием.
— Гадство,— произнесла Джеральдина и погасила сигарету о прожженный край тумбочки. Ей предстоял мучительный день. Небо над грязным коньком соседней крыши было безжалостно-синее, как... Небеса.
Надев бумажные брюки, белую блузку и купленный позавчера дешевый черный дождевик, она отправилась в закусочную напротив. Улицу она переходила потупясь и куталась в плащ, словно лил дождь. «Должен скоро прийти,— думала она,— его не продержат там целый день». Сегодня он был ей особенно нужен.
В закусочной она купила журнал, взяла бутерброд с яичницей и кофе. Она заняла место у окна, откуда был виден вход в гостиницу,— но он не возвращался.
Она вспомнила, что в нескольких кварталах от гостиницы видела парк, где были скамейки под магнолиями, и, допив вторую чашку коре, вышла из закусочной на Версаль-стрит, искать этот парк.
Пройдя два квартала, она увидела парк — между почтамтом на площади Лафайета и первым рядом складов, тянувшихся до причалов Хонстанс-стрит. В парке стоял бронзовый генерал, и из запекшейся бурой земли между сухими прошлогодними стеблями пробивалась удивительно яркая и сочная свежая травка. Узловатые магнолии у асфальтовой дорожки наполняли воздух запахом своих цветов. На легких железных скамейках с завитушками по двое и по трое сидели старики; обнажая в беззвучном смехе темные зубы, они согласно кивали головами; мятые кошельки под подбородками нависали на желтые уголки крахмальных воскресных воротничков. Было тихо, гак тихо, что слышалось шуршание шин на уклоне дороги в полумиле от парка и шум самоходных барж на реке. Детей не было.
Она села на первую скамейку и начала читать журнал. Потом положила журнал рядом с собой и закрыла глаза.
Вдруг она встрепенулась. Солнце светило ярко, ветер колыхал траву, застывшие тени стариков чернели на газоне. Она встала и быстро пошла из парка к гостинице «Рим». Он должен был вернуться — пятый час,— пора ему вернуться. Уже заснул, наверно, в кресле или тянет виски! В волнении она зашагала быстрее: как она ни сопротивлялась, коварный день снова заразил ее надеждой.
Перед дверью она помедлила, приводя в порядок волосы, потом повернула ключ и вошла. Его не было.
— Гадство,— сказала она. В разочаровании она опустилась на кровать, свесив руки.— Ох, гадство.— В окно лился солнечный свет; доносились звуки с реки, чириканье воробьев.
Она подошла к стенному шкафу: вещи его были на месте — и чемодан, и утюг. Черт возьми, какой ему смысл так удирать? А может, он не сбежал?
Джеральдина снова села на кровать, с гримасой откинулась на подушки, зажав ладонями уши. Зачем ему так удирать — в этом нет никакого смысла. И что он за человек, этот Рейнхарт?
«Опять ищешь, к кому бы прилепиться,— сказала она себе,— дура. Держишься за него, а даже не знаешь, кто он такой».
«Но ведь надо же за кого-то держаться,— подумала она.— А не будешь — тебя смоет к чертовой матери, унесет на край света, и станешь пылью, опилками, будут плевать на тебя, вытирать об тебя ноги».
— Черт возьми, Рейнхарт,— проговорила она в пустой комнате,— меня ведь затопчут, дружок.
Она легла на кровать и все думала о том, как ее смоет и понесет, пока за окном и в комнате не стемнело. Когда она поднялась, над соседней крышей уже висели звезды — Большая Медведица, Полярная,— и, глядя на них, она почему-то вспомнила человека с медным кастетом и как он ее назвал; она даже знала, почему вспомнила — из-за отца. Стоило ей подумать об этом человеке, как тут же вспомнился отец. «Господи, как нехорошо,— подумала она,— почему это они вспоминаются вместе?» Она подошла к окну, высунулась и вдыхала ночной воздух, пока медный привкус во рту и голос человека с кастетом не превратились в отца; она посмотрела на звезды, и он возник перед нею: худой, в морщинах, хотя он помнился ей не старым; крепкий его дух, в котором она с годами признала запах виски и пива — шахтерского ерша; щетина на щеках; голос, рассказывающий о звездах. Ей казалось, что однажды вечером она стояла с ним и смотрела на звезды. Но она не была в этом уверена. («Маленькая,— назвал ее человек с кастетом.— Маленькая».) Она смотрела на небо, пока не задрожали ноги от первого рыдания, вырвавшегося изнутри,— и мозг ее как будто покатился на роликах, все быстрее, быстрее, сходя с дорожки. Тут она поняла, что это будет значить для нее — сломаться, поплыть по течению: конец всему, конец заботам, как если бы у Коряги был пистолет в тот вечер в Порт-Артуре.
Она вспомнила с облегчением, что скоро пора на работу, зажгла свет, умылась, причесалась и застелила кровать. Потом вынула из стенного шкафа веник и совок и стала медленно и тщательно выметать из углов, собирать окурки, затирать пятна от пролитого виски около кровати. Потом надела плащ и пошла по пустой улице к автобусной остановке на углу Канал-стрит.