Гюнтер Грасс - Встреча в Тельгте
«Разве не стали мы совиновны оттого, что слопали вчера разбойничью добычу?» — спросил Биркен. Свинство, не лезущее ни в какую сатиру, казнился Лауремберг. Могучие телеса Грифиуса, в которых еще бродило монастырское питие, изрыгали лишь нечленораздельный клекот. А Векерлин свидетельствовал: после такого разгула чревоугодия горько блюет даже обжорливый Лондон, сей ненасытный Молох. Цезен, Рист и Гергардт во все новых и новых метафорах провозглашали свое глубокое покаяние.
(Не оглашал никто того, что запряталось в складках мировой скорби личною кручиной: Гергардт, к примеру, опасался, что не видать ему теперь прихода как своих ушей; Мошерош боялся другого — что и друзья теперь не поверят в его мавританское происхождение, а станут громко поносить, обзывать жидом и побивать словами, аки каменьями; недавно утративший жену Векерлин шутками прикрывал свою глубокую печаль. Старик просто с ужасом думал о возвращении в пустой дом на Гардинерлейн, где немало лет прожито ими вместе. Скоро уж ему в отставку. Другой поэт, Мильтон, сменит его в свите Кромвеля. Страхи, страхи…)
И все же ночь не прошла для Симона Даха даром, он сумел собраться с духом и в передрягах. Выпрямившись, насколько позволял ему средний рост, он сказал: у каждого из них впереди предостаточно времени поразмыслить о здешнем прибавлении своих грехов. Утренний суп все хлебали с большим аппетитом, стало быть, дальнейшим ламентациям не должно быть места. Поскольку Гельнгаузена за столом не видно и вряд ли можно ожидать, что он, преодолев угрызения совести, явится на дальнейшие чтения, то нет и оснований для суда над ним, тем более что такой суд был бы самоуправным, даже, можно сказать, фарисейским. А так как он замечает одобрение на лице друга Риста, который важен сейчас не как поэт, а как пастор, и так как молчание Гергардта может означать лишь, что и сей смиренный и строгий христианин с ним согласен, то он хотел бы теперь — если Лауремберг перестанет наконец болтать со служанками — познакомить всех с распорядком дня и продолжить встречу, снова предоставив ее неистощимому попечению господню.
Пошептавшись после этого с Альбертом — попросив его отыскать все еще досаждающего своим отсутствием Грефлингера, — Дах назвал последних поэтов, которым еще предстояло выступить: Чепко, Гофмансвальдау, Векерлина, Шнойбера. С места требовали, чтобы и он, Дах, к вящей радости всех, прочел наконец свою элегию, посвященную утрате Тыквенной хижины, однако председатель собрания, ссылаясь на нехватку времени, пожелал уклониться. Поскольку, однако, Шнойбер (побуждаемый к тому Мошерошем) отказался от выступления, то было решено заключить этим стихотворением всю программу, ибо требуемое Ристом и прочими обсуждение политического манифеста пиитов, их мирного воззвания — были готовы две новые редакции, — Дах хотел провести вне рамок профессионального собрания. Он сказал: «Торжище о войне и мире да не допустим мы на Парнас, на коем и без того дел нам довольно. Ибо не озаботимся оградой — мороз не пощадит наши посадки, и взращенное нами увянет, и останемся ни с чем, как библейский Иона».
Его озабоченность нашла отклик. Согласились обсудить и принять мирное воззвание между последним чтением и скромным (по общему требованию) обедом. После трапезы — хозяйка обещала, что все будет честно, то бишь жидко, — поэты должны были отправиться восвояси.
Наконец-то в хаосе прорезался план. Симон Дах, кормчий и кровельщик, опять доказал, что недаром носит свое имя-сень, и мы снова ожили, повеселели: посыпались даже шутки. Биркен разыгрался до того, что предложил на прощание увенчать Даха лавровым венком. Но тут Лауремберг спросил хозяйку, обо что это она стукнулась, нажив себе синяк, — не о кровать ли? — и все опять вспомнили о вчерашнем кошмаре.
Либушка долго упорствовала в молчании, но потом ее как прорвало. Нет, это не столбик кровати. Это мужская доблесть Гельнгаузена. Господа, верно, так и не поняли, какую злую шутку сыграл с ними этот отпетый негодяй. Чего бы ни намел он своим помелом, все это сплошное вранье — даже и то, в чем он повинился для вида перед Саджиттарио. Ни у какого шведа не отбивали фураж рейтары и мушкетеры Гельнгаузена — все сами добыли, своими руками, по локоть в крови, как и привык этот бравый трепач. Слава у него еще та! От Зоста до Фехты знают его зеленую безрукавку. Уж его-то не умолит никакая непорочная дева. В его руках заговорит и немой. Церковное серебро, кстати, да алтарные покровы, да вино — все это он оттяпал у потаскушек из монастыря в Цесфельде. Тут хоть и стоят кругом гессенские войска, да проныра вроде Гельнгаузена всюду пролезет. Так и вьется как вьюн меж лагерями. А верность хранит только своему собственному знамени. И ежели господин Гарсдёрфер все еще думает, будто папский нунций взаправду дал Стофелю книжку с бабьими пересудами, чтобы автор ее надписал, то она должна разочаровать его тщеславие: Гельнгаузен просто подкупил служку нунциатуры, и тот выкрал для него экземпляр из библиотеки кардинала. А книжка-то даже и не разрезана. О, Гельнгаузен мастак и не на такие проделки. Сколько лет водит за нос и самых знатных господ. Уж она-то на собственной шкуре узнала, что он хуже любого черта!
Дах был так потрясен, что с трудом взял себя в руки и помог опомниться остальным. На Гарсдёрфера жалко было смотреть. Гнев омрачил даже обычно добродушного Чепко. Кабы Логау не отмахнулся шуткой: мол, что муж, что жена — одна сатана, того и гляди, вспыхнул бы новый диспут. Дах благодарно поддержал остроумца: покамест с них довольно! Не сейчас разбирать, где тут ложь, а где правда. Да отвратят они уши свои от новой свары. Да внемлют теперь только гласу искусства, которое да не оставят без своего призора.
Но тут Дах снова испытал досаду — Альберт ввел Грефлингера в малую залу. Он уж начал было осыпать упреками длинногривого бурша: что это тот себе позволяет? Куда запропастился? И не он ли это запустил руку в Векерлинов карман? Но тут Дах вместе со всеми увидел, что принес Грефлингер в двух ведрах: голавлей, плотву и прочую рыбу. Юноша, обвешанный сетью и леской, кои позаимствовал накануне у вдовы тельгтского рыбаря, был живописен. Удил он всю ночь. Даже в Дунае голавли не лучше. Да и плотва сойдет, коли поджарить ее как следует. Все это можно будет подать к обеду. А кто еще назовет его вором, с тем он поговорит по-свойски.
Желающих испробовать Грефлингеровы кулаки не нашлось. Честно добытая рыба кому не понравится. За Дахом они потянулись в большую залу, где рядом с пустым табуретом высился их символ — чертополох.
19
Сомнений больше не было. Все — даже Гергардт — стояли за то, чтобы продолжить свою литературную миссию во что бы то ни стало. Война научила их жить вопреки всему. Не только Дах, но и все остальные хотели довести начатое до конца: и Цезен, и Рист, как ни схлестывались они из-за пуристской чистки языка; и бюргеры, и дворяне, тем паче что под влиянием Даха жесткие сословные различия их совершенно затушевались; никто не хотел срывать встречу: ни незнакомец Шефлер, ни бездомный и случись-что-подозрительный Грефлингер, ни даже Шнойбер, искавший по наущению неприглашенного магистра Ромплера почвы для интриг, не говоря уж про стариков, Бухнера и Векерлина, — тем во всю их долгую жизнь ничего не было дороже поэзии; не стал белой вороной и Грифиус, как ни склонялся он к тому, чтобы в любом начинании видеть одно только тщетное усилие и морок. Никто не хотел бежать оттого лишь, что реальность в очередной раз заявила о своих правах, забрызгав искусство грязью.
Потому-то, быть может, составленный из стульев, табуретов и бочек полукруг даже не шевельнулся, когда — Чепко едва успел занять свое место между чертополохом и Симоном Дахом — через открытое окно в большую залу влез Гельнгаузен. Остренькая лисья бородка его торчала в оконном проеме; застряв на подоконнике, он, казалось, подпирал плечами лето за спиной. Поскольку собрание осталось недвижно, даже несколько, было видно, закоснело от своей решимости не менять позу, Дах нашел, что может дать Чепко знак начинать, — и силезец, намеренный читать стихи, уже набрал воздуху.
Тут — прежде чем зазвучал первый стих — раздался смиренно-насмешливый голос Гельнгаузена: он рад, что высокочтимые и достославные господа, сошедшиеся под эгидою Аполлона — и ныне, и в веках, — вновь приняли в свой круг его, беглого шпессартского простолюдина, вопреки вчерашней его выходке, удостоившейся сначала строгого порицания, а затем христианского прощения со стороны господина Шюца. Ему, простаку Стофелю, эта милость бесценна, поелику дает возможность пополнить образование, обучаясь вносить строгий порядок в запутанность книжного знания. Таким образом просветясь, он желал бы — подобно тому, как вошел сейчас через окно, — войти в искусство и… если музы его не отвергнут — стать поэтом.
Все — терпение их лопнуло. Сидел бы да помалкивал — куда бы ни шло. Содействовал бы своим смирением их великодушию — еще лучше. Но в дерзкой наглости ставить себя на одну доску с ними — нет, для странствующих бардов из Плодоносного, Откровенного, Пегницкого и Патриотического обществ это было чересчур. «Гнусный убийца! Мошенник!» — посыпалось со всех сторон. Рист кричал: «Папежский соглядатай!» Кто-то (Гергардт?) причитал: «Изыди, сатана, изыди!»