Родольф Тёпфер - Библиотека моего дяди
Подобный образ жизни и подобные вкусы порождали известные умственные привычки. Если мой дядя, человек науки, чуждался общества, то, с другой стороны, полный веры в знание, он черпал в книгах свои теории и мнения, проявляя при этом выборе не сомнительное беспристрастие философа, но спокойствие разума, который далек от страстей и увлечений света, а потому не спешит с заключениями и не имеет причин предпочитать какое-либо из них. Ему были известны все дерзания философской мысли; он с неменьшим усердием обсуждал и самые острые теологические вопросы; однако трудно было отгадать, каких религиозных взглядов придерживался в сущности он сам. Что касается вопросов морали, то изучая их, он также проявлял свойственную ему широкую эрудицию, но скорее затем, чтобы только знакомиться с ними, а не сравнивать их между собой. Таким образом было столь же трудно распознать, какими моральными принципами руководился он сам в своем поведении. В области верований, как и в области принципов ничто не удивляло его и не раздражало; и если убеждения его не были твердыми, зато терпимость его была безгранична.
Портрет, который я здесь набросал, наверное, лишит дядю расположения многих моих читателей, а может быть, и уважения. Меня это огорчает, тем более, что из-за этого и мои дружеские чувства к ним также ослабеют. По правде говоря, если бы дело шло только о том, хорош или дурен сам по себе тот род скептицизма, который я приписываю моему дяде, я бы, возможно, и смог согласиться с моими читателями. Но я отступаюсь от них, как только они, осуждая доктрину, лишают симпатии и уважения доброго и честного человека, который ее исповедует.
Впрочем, мои читатели заслуживают снисхождения, ибо их взгляды берут начало в почтенном источнике. Несомненно, большинство людей, – я имею в виду тех, кто делает честь роду человеческому, – нередко бывает вынуждено на собственном опыте признать, сколь недостаточно одних добрых наклонностей, чтобы всегда идти по пути добра, и как часто они терпят поражение, вступая в борьбу с наклонностями менее добрыми. Отсюда и убежденность в необходимости принципов и верований, этих могучих руководителей человека, единственно способных обеспечить победу добру. Отсюда и недоверие к тем, кто не признает подобных ручательств.
Ведь именно в этой убежденности, которую я в сущности разделяю, я нахожу в некотором роде ключ к характеру моего дяди и к противоречиям, какие на первый взгляд можно усмотреть между его воззрениями и жизнью. Этот человек был от природы так честен, так добр и благожелателен, что он никогда, может быть, не чувствовал, подобно упомянутым мною читателям, необходимости в руководителях, указывающих ему путь к добру, и еще менее – удерживающих его от совершения зла. Врожденная порядочность уберегла его от какой-либо распущенности; наивная робость и одинокая жизнь сохранили в нем старинную простоту; в то же время его сердце, скорее человеколюбивое, чем чувствительное, скорее великодушное, чем пылкое, не иссушенное разочарованиями и обманом, сохранило юношескую свежесть, проявлявшуюся во всех его чувствах и поступках. И как это бывает, когда добродетель дается без усилий, в нем не было ни гордости, ни холодности; истинная скромность, искренняя доброта и особое очарование невинности украшали этого прекрасного старика.
Итак, несмотря на более или менее странные и противоречивые убеждения, которые бродили в его голове, иногда уживаясь друг с другом, а иногда вступая между собою в борьбу, вопреки принципам морали или поведения, которые могли логически проистекать из этих убеждений, его образ жизни носил печать строжайшей честности и неподдельной доброты. Он проводил неделю в кропотливых разысканиях, занимавших целиком его время, зато воскресенье посвящал пристойному и спокойному отдыху. С утра старый цирюльник, его сверстник, сбривал ему бороду и приводил в порядок его парик; затем, надев новое, хотя и старомодного покроя платье каштанового цвета, он отправлялся в церковь своего прихода, опираясь на трость с золотым набалдашником и держа под мышкой аккуратно переплетенный в шагреневую кожу молитвенник с серебряными застежками. Усевшись на свое обычное место, дядя внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, выслушивал проповедь священника и, нет сомнения, никто с таким простодушием не извлекал для себя уроки из нее. Он вторил своим надтреснутым голосом церковному хору; затем, опустив в кружку для пожертвований свое щедрое и всегда неизменное даяние, он возвращался домой. Мы вместе обедали, а вечер посвящали мирным прогулкам, о которых я уже говорил.
Эти штрихи, рисующие лишь одну из дядиных привычек, дают достаточное представление о полной достоинства простоте, присущей всему укладу его уединенной жизни; но никакой мерой нельзя измерить доброту его столь же простого сердца, и мне очень трудно описать ее, сохранив все ее обаяние и не рискуя выдать за добродетель то, что было его натурой, смыслом его существования.
Надо ли упомянуть, что сделавшись моим опекуном после смерти моих родителей, оставивших не совсем упорядоченное состояние, он ни разу не задумался над тем, что затрачивать на меня собственные скромные средства вовсе не было его прямою обязанностью? Надо ли еще прибавить, что ни на минуту ему не приходило в голову спросить себя, имею ли я право на подобные жертвы с его стороны, всегда ли я заслуживаю их, слушаюсь ли я его наставлений, признателен ли я ему за его благодеяния? Некоторые смогут увидеть во всем этом лишь исполнение известного долга, и поэтому, быть может, дядюшкина доброта сказывалась заметнее всего в менее значительных поступках.
Таково мое мнение. Вот почему я сожалею, что старая служанка, которая тридцать пять лет вела маленькое хозяйство моего дяди, не взялась за перо вместо меня. Не столь немощный, как она, он считал, что проще ему самому заменять ее, когда она не могла справиться со своей работой, чем найти ей преемницу; и вместо того, чтобы досадовать, он обычно ободрял ее веселыми и ласковыми словами. Правда, он порой ссорился с нею, но это случалось лишь когда она не слушалась его предписаний; так, тираня ее Гиппократом, мой славный дядюшка как бы менялся с ней ролями и становился ее слугою. В последние месяцы жизни этой женщины он подарил ей свое любимое вращающееся кресло; и каждый день после того, как мы вместе с ним переносили ее в это кресло, я видел, как он сам перестилал постель своей старой служанки, вызывая при этом улыбку на ее бескровных губах.
Как-то вечером, когда она испытывала особенно жестокие муки, дядя, с величайшей обстоятельностью расспросив бедную женщину о ее состоянии, справился со своей книгой и, сочинив чудодейственное лекарство, пошел к аптекарю, чтобы тот у него на глазах приготовил это снадобье. Дядя что-то долго не возвращался. Маргарита позвала меня, чтобы поделиться со мною своей тревогой. Я поспешно оделся и побежал к аптекарю самым коротким путем. Оказалось, что дядя ушел от него за несколько минут до моего прихода. Успокоенный этим сообщением, я зашагал по улице старого города, где должен был пройти и дядя.
Я прошел уже половину пути, круто спускающегося под гору, как вдруг невдалеке заметил одинокую фигуру, по чьим движениям сначала не узнал моего дядю. Он с большим усилием тащил какой-то тяжелый предмет и раза два опускал его на землю, по-видимому, для того, чтобы передохнуть. Добравшись до конца улицы, он поставил свою поклажу в угол, образованный выступами двух домов, и дотронулся до нее палкой, чтобы убедиться, что она не скатится на дорогу.
Тут я узнал дядю. Он крайне удивился, увидев меня. Когда я объяснил ему, почему я здесь очутился, он сказал: «Я бы уже был дома, если бы не этот огромный булыжник, о который я очень больно ушибся». И, прихрамывая, он ускорил свой шаг.
Подобный штрих, как мне кажется, верно рисует этого благородного человека. Хромая и торопясь, старик в одиночку отнес тяжелый камень в такое место, где он уже никому не мог повредить. Но именно это обстоятельство дядя бы забыл, если бы потом вспоминал этот случай.
Теперь можно легче понять, почему я в тот день с такой грустью смотрел как дрожала его рука. Еще один знак, который я вместе с другими знаками – возрастающей воздержанностью в пище, все более короткими прогулками, сонливостью, с которой он усиленно боролся по воскресеньям в церкви – объяснял все той же причиной.
Но в то время как я предавался этим грустным мыслям, мой взгляд встретил мадонну… Она возвратилась на свое место. Я был удивлен, потому что думал, что дядя продал ее некоему еврею, который давно хотел купить эту картину. Я машинально встал, чтобы на нее посмотреть.
«Эта мадонна…» – сказал дядя. И тут голос его дрогнул от волнения.
Единственное, чему дядя косвенным образом сопротивлялся, – а каким именно, читатель уже видел, – это моей склонности к искусству. Только неоценимое значение, какое он придавал тому, чтобы последний отпрыск его семьи вступил на славное поприще науки, могло побудить его применить приемы, которые, при всей их невинности, бесконечно дорого стоили его прямой и доброй натуре; и, несомненно, он упрекал себя в жестокости, убрав с глаз моих мадонну. Немного же надо было, чтобы смущение и стыд взволновали его простую и ясную душу.