Йозеф Рот - Отель «Савой»
Тогда я не понимал — я долго был одинок и без женщин, — почему девушки так притворяются, столь терпеливы и так горды? Стася ведь не знала, что я бы принял ее не торжествующе, но покорно и признательно. Ныне я понимаю, что женской природе прилично медлить и что им прощается их ложь еще раньше, чем она произносится.
Мне слишком много дела до отеля «Савой», и до людей, до чужой судьбы, — и слишком мало до своей собственной участи. Вот подвернулась красивая женщина. Она ждала от меня доброго слова, а я не произнес его, как упрямый школьник. Я был упрям. Мне казалось, что в моем долгом одиночестве была виновата Стася. А она могла и не знать этого. Я упрекал ее за то, что она не была провидицей.
Теперь я знаю, что женщины чуят все, что происходит в нас; тем не менее они ждут от нас слов.
В душу женщины Бог вложил медлительность. Ее присутствие возбуждало меня. Почему она не шла ко мне? Почему она позволила полицейскому офицеру сопровождать ее? Отчего она спрашивает, тут ли все еще я? Почему она не говорит: «Слава богу, что ты здесь!»?
Теперь я знаю, что сопровождение полицейского офицера было случайностью, что в ее вопросе, в сущности, скрывалось признание. Но тогда я был одинок и озлоблен и вел себя так, как будто я был девушкой, а Стася мужчиной.
Она стала еще высокомернее и холоднее, и я чувствую, как растет расстояние, отделяющее нас друг от друга, и как мы все более и более становимся чужды друг другу.
— Я определенно уеду через десять дней! — заявляю я.
— Когда вы приедете в Париж, пошлите мне открытку!
— Пожалуйста, с удовольствием!
Стася могла бы сказать: «Мне хотелось бы вместе с вами поехать в Париж».
Вместо этого она просит прислать ей открытку.
— Я пошлю вам открытку с Эйфелевой башней.
— Как вам угодно! — отвечает Стася, и ее слова относятся вовсе не к открытке, а к нам самим. Это — наш последний разговор.
На следующее утро я вижу, как Стася спускается с лестницы под руку с Алексашею. Оба улыбаются мне. Я завтракаю внизу. Теперь я знаю, что Стася совершила большую глупость.
Я ее понимаю.
Женщины совершают свои глупости не так, как мы, из небрежности или легкомыслия, а тогда, когда они очень несчастны.
Книга четвертая
XXIVЯ люблю двор, на который выходит окно моей комнаты.
Двор этот напоминает мне первый день моего пребывания в отеле, день моего прибытия. Я все еще вижу играющих детей, слышу лай собаки и радуюсь пестроте развевающегося, подобно флагам, белья.
В моей комнате царит беспокойство с тех пор, как я принимаю посетителей Бломфильда. Беспокойство царит во всей гостинице, в коридоре и в зале файф-о-клока; покрытое угольною пылью беспокойство царит во всем городе.
Выглядывая в окно, я вижу царство случайно уцелевшего покоя. Кричат куры, одни только куры.
В отеле «Савой» был другой, тесный, внутренний двор, похожий на шахту для самоубийц. Там выколачивались ковры, туда сметалась пыль, туда выкидывались окурки и мусор шумливой жизни.
Мой двор же был таков, как будто бы он вовсе не принадлежал к отелю «Савой». Он скрывался за исполинскими стенами. Мне очень хотелось бы знать, что стало с тем двором.
То же самое у меня по отношению к Бломфильду. Вспоминая о нем, мне интересно, носит ли он еще свои желтые роговые очки. Хотелось бы мне также знать что-нибудь о Христофоре Колумбе, парикмахере. Какой открытый жизнью пробел сейчас заполняется им?
Великие события берут иногда свое начало в парикмахерских. В маленьком салоне парикмахера Христофора Колумба, в отеле «Савой», случилось, что однажды один из бастовавших рабочих поднял тревогу.
Дела шли хорошо. В комнате Колумба около полудня можно было услышать разные новости; наиболее видные граждане города, даже полицейский офицер, все приезжие и большинство местных посетителей отеля брились у него. Однажды в парикмахерскую вошел несколько подвыпивший рабочий и с вызывающим равнодушием отнесся ко всем обращенным на него недовольным взорам.
Он велел побрить себя и не уплатил. Христофор Колумб отпустил бы его: он был человеком не мелочным. Однако Игнатий пригрозил полицией. Тогда рабочий стал бить Игнатия. Полиция арестовала рабочего.
После обеда товарищи арестованного направились к отелю «Савой» и устроили шумную демонстрацию. Затем они пошли к тюрьме.
Ночью они с песнями шествовали по испуганным улицам.
В газете жирным шрифтом была напечатана новость. Она так и бросалась в глаза с середины страницы: к забастовке примкнули рабочие одной большой текстильной фабрики. Газета требовала присылки войска, полиции, призывала к властям, к Богу.
Корреспондент писал, что все зло от возвращенцев, заносящих «бациллы революции в свободную от заразы страну». Писавший это был жалкий человек. Он брызгался чернилами в грозные лавины и сооружал бумажные плотины против напора волн.
XXVВ городе уже целую неделю идет дождь. Вечера светлы и прохладны, но дни дождливы.
С дождем вполне гармонирует то обстоятельство, что именно в эти дни волна возвращенцев набегает с новыми свежими силами.
Они проходят под косым тонко-струйным дождем. Их изрыгает великая Россия. Им нет конца. Все они идут одною и тою же дорогою. На них серое платье, и пыль годов странствований покрывает их лица и ноги. Кажется, будто есть связь между ними и дождем. Подобно ему, они серы и упорны.
От них исходит что-то серое, бесконечно серое, на этот серый город. Их жестяные манерки стучат, подобно шуму дождя в жестяных трубах. От них исходит великая тоска по родине. Тоска эта гонит их вперед, сменяясь полузабытыми воспоминаниями о родине.
Но гуси, куры и телята не имеют ничего общего с миром.
Мы, Звонимир и я, стоим на окраине города, там, где расположены бараки, и ищем знакомые лица. Все они чужды и все близки нам. Один похож на моего соседа по пешему строю, другой упражнялся вместе со мною в вольных движениях.
Мы стоим в стороне и глядим на них. Это рождает совершенное ощущение, как будто мы идем вместе с ними. Мы такие же, как они. И нас вылила Россия, и все мы направляемся домой.
У одного с собою собака. Он несет животное на руках, и его манерка при каждом шаге бьет его со звоном по бедрам. Я знаю, что он доставит собаку к себе домой. Его родина — на юге, в Атраме или Сараеве. Собаку он точно доставит в свою хижину. Жена его делит ложе с другим. Дети не узнают его, считающегося мертвым. Он стал другим, и только собака знает его, собака, существо бездомное.
Возвращенцы — мои братья; они голодны. Впрочем, они никогда не были моими братьями. Не были ими на войне, когда мы, направляемые и гонимые непонятною волею, убивали чужих людей; не были они ими и на этапных пунктах, когда мы все по приказанию одного злого человека вытягивали равномерно свои руки и ноги. Сегодня же я уже больше не одинок на свете, сегодня я представляю из себя некую часть возвращенцев.
Они проходили по городу группами по пять или шесть человек. Рассеивались непосредственно пред самыми бараками. Распевали песни пред дворами и домами, пели надтреснутыми, хриплыми, ржавыми голосами, и тем не менее песни эти были прекрасны, как бывает иногда прекрасен в мартовские вечера звук попорченной шарманки.
Питались они в столовой для бедных. Порции становились все меньше, а голод все больше. Бастовавшие рабочие сидели, пропивая свои забастовочные деньги в залах вокзала, а жены и дети их голодали.
В баре фабрикант Нейнер хватал голых девушек за груди, а знатные женщины города лечились от головной боли магнетизмом Ксаверия Злотогора. Ксаверий Злотогор, однако, не мог утолить при помощи своего магнетизма голода бедных женщин.
Его искусство было пригодно только для легких болезней. Голода он удалить не мог, как не был в силах устранить всеобщее недовольство.
Фабрикант Нейнер не слушался советов Каннера и взваливал всю вину на Бломфильда.
Какое, однако, Бломфильду было дело до всей этой местности, до ее голода и обстоятельств ее жизни? Его умерший отец Иехиель Блюменфельд не ощущал голода, а ради него сюда приезжал Генри Бломфильд.
В городе возникли кинематограф и фабрика для изготовления безделушек. Но что за польза была от этого для жен рабочих? Безделушки предназначались для господ, игрушки не годились для рабочих. За хлопушками и пылающими лягушками, а также в кино они могли бы забыть о Нейнере, но не о голоде.
XXVIЗвонимир объявил однажды:
— Наступила революция!
Когда мы сидим в бараках и разговариваем с возвращенцами — пока на дворе беспрерывно льет косой дождь, — мы ощущаем революцию. Она исходит с востока, и никакая газета, никакие войска не в силах задержать ее.
— Отель «Савой», — говорит Звонимир возвращенцам, — богатый дворец и тюрьма одновременно. Внизу, в прекрасных обширных комнатах, живут люди богатые, друзья фабриканта Нейнера, наверху — жалкие псы, те, кто не в состоянии оплатить свои комнаты и закладывает Игнатию свои чемоданы. Владельца гостиницы — он грек — никто не знает; не знаем его и мы оба, а мы парни сметливые.