Марсель Пруст - Обретенное время
Узнай я во времена, когда я еще верил тому, что мне говорят, о провозглашении мирных намерений со стороны Германии, Болгарии, а затем и Греции, и я испытал бы сильное искушение им поверить. Но жизнь с Альбертиной и Франсуазой научила меня разгадывать скрытые мысли и замыслы, и теперь я не позволил бы ни одному, хотя и правдивому на первый взгляд слову Вильгельма II, Фердинанда Болгарского и Константина Греческого обмануть мой инстинкт, разгадывавший их козни[78]. Конечно, мои ссоры с Франсуазой и Альбертиной были только частными раздорами, они касались жизни маленькой духовной клетки, человека. Но подобно телам животных и людей, соединениям клеток, каждое из которых по сравнению с одной клеткой велико, как Монблан, существуют и громадные скопления организованных индивидов, именуемые нациями; их жизнь только повторяет в увеличении жизнь составляющих, и тот, кто не сможет понять мистерии, реакций, законов элементов, произнесет лишь пустые слова, когда будет говорить о борьбе наций. Но поднаторев в психологии индивидов, мы увидим в соединенных и противостоящих друг другу колоссальных массах людей более мощную красоту, чем красота борьбы, рождающаяся в столкновении двух характеров; мы увидим их в таком масштабе, в котором большие человеческие тела выглядят инфузориями, коих, чтобы заполнить кубический миллиметр, понадобится более десятка тысяч. И вот уже несколько лет, как между огромной фигурой Франции, заполненной по всей площади миллионами крошечных многоугольников самых разнообразных форм, и фигурой Германии, заполненной еще большим числом многоугольников, разгорелась ссора. С этой точки зрения тело Германии и тело Франции, тела союзников и врагов в какой-то мере вели себя как индивиды. И удары друг по другу наносились по правилам того бокса, о котором рассказывал мне Сен-Лу; и оттого, что (даже если рассматривать их в качестве индивидов) они были составными гигантами, ссора приобретала необъятные и сказочные размеры, она была подобна восстанию океанических волн, силящихся разбить вековые границы прибрежных скал, она походила на гигантские ледники, медленными и разрушительными колебаниями разбивающие вокруг себя горные отроги. Но вопреки тому, жизнь большинства лиц, описанных в нашем повествовании, не претерпела значительных изменений, особенно жизнь г-на де Шарлю и Вердюренов, словно поблизости не было немцев, ибо постоянная угроза, в этот момент нависшая надо всеми, оставляет нас в абсолютном безразличии перед лицом опасности, если мы ее себе не представляем. Люди по-прежнему предавались своим удовольствиям, даже не помышляя, что если этиолирующее и умеряющее воздействие внезапно прекратится, то деление инфузорий достигнет необыкновенных величин, то есть за несколько дней произведет скачок в множество миллионов лье и превратит кубический миллиметр в массу, в миллион раз превосходящую солнце, одновременно уничтожив кислород и вещества, необходимые для жизни, и больше не будет ни человечества, ни животных, ни земли, — либо, не помышляя, что непоправимая и более чем вероятная катастрофа в эфире может быть вызвана неистовой и непрерывной активностью, скрытой от нас кажимой незыблемостью солнца, как и раньше обделывали свои делишки, не помышляя о двух мирах, один из которых слишком мал, а второй слишком велик, чтобы можно было заметить космические предзнаменования, нависшие из-за них над нами. Так Вердюрены по-прежнему давали ужины (вскоре одна г-жа Вердюрен, ибо г-н Вердюрен умер некоторое время спустя), а г-н де Шарлю предавался своим удовольствиям, и думать не думая, что немцы — остановленные кровавым, постоянно обновляющимся барьером — находились в часе автомобильной езды от Парижа. Впрочем, у Вердюренов об этом речь заходила, ибо у них был политический салон, где каждый вечер обсуждалось положение не только армий, но и флотов. Они и правда рассуждали о гекатомбах умерщвленных полков, утонувших пассажирах; но в результате какого-то обратного вычисления, умножающего то, что затрагивает наше благополучие, и сокращающего то, что его не касается, смерть неведомых миллионов почти не огорчает нас, и едва ли дуновение ветерка способно расстроить нас сильнее. В это время г-жа Вердюрен никак не могла избавиться от мигрени, с которой раньше справлялась, поглощая рогалик и запивая его кофе с молоком[79], но в конце концов она выбила из Котара соответствующий рецепт и смогла заказывать булочку в уже упомянутом нами ресторане. Добиться такого от общественных властей было почти так же сложно, как звания генерала. Она приняла свой первый рогалик тем самым утром, когда газеты сообщили о гибели «Лузитании». Все еще куная его в кофе, и щелкая по газете, чтобы та держалась широко раскрытой и ей не пришлось оторвать вторую руку от тюрьки, она промолвила: «Какой ужас! Жутчайшие трагедии меркнут рядом с этим кошмаром!». Но смерть всех этих утопших, должно быть, уменьшилась в ее глазах до одной миллиардной, ибо пока она набитым ртом издавала свои безутешные восклицания, на ее лице, благодаря вкусному рогалику, наверное, столь действенному при мигренях, застыло сладостное удовлетворение.
В жизни г-на де Шарлю изменилось не многое, однако по целому ряду причин — в худшую сторону; у него не только отсутствовало страстное желание дождаться французской победы, он хотел, хотя и не признаваясь в том, если и не триумфа Германии, то, по меньшей мере, чтобы она не была разбита, а об этом мечтали все. Объяснялось это тем, что в ссорах совокупностей индивидов, именуемых нациями, эти сообщества в какой-то мере ведут себя как отдельные люди. Логика их поступков скрыта в глубинах души и постоянно переплавляется страстью, как логика людей, столкнувшихся лицом к лицу в любовной или домашней ссоре, в ссоре сына с отцом, кухарки с хозяином, жены с мужем. Виновный между тем уверен в своей правоте — как это было в случае Германии, — и тот, кто прав, выдвигает иногда, защищая правое дело, аргументы, которые кажутся ему неопровержимыми только потому, что они отвечают его страсти. В этих ссорах индивидов убежденность в полной правоте не важна ни одному из противников, вернее всего быть именно этой стороной, и сторонний наблюдатель никогда не поддержит ее с той же верой. Однако применительно к нациям, индивид, если он действительно — часть нации, это только клетка индивида-нации. Пропаганда — бессмысленное понятие. Объяви французам, что завтра Франция будет разбита, и ни одного из них не охватит то же отчаяние, как при известии, что сейчас его убьет «берта»[80]. Подлинную пропаганду мы осуществляем сами, с помощью надежды, и это — форма инстинкта самосохранения нации, если речь идет о ее частичке. Чтобы слепо поддерживать несправедливое дело индивида-Германии, или — чтобы не терять веры в правоту индивида-Франции, немцам вовсе не обязательно было лишаться рассудка, а французам — рассудком обладать: достаточно было стать патриотом. Г-н де Шарлю обладал редкими духовными качествами — состраданием, великодушием, способностью к чувству, самопожертвованию, но в порядке компенсации, по разнообразным причинам, среди которых и мать, герцогиня Баварская, могла сыграть не последнюю роль — патриотизма у него не было. Он был плоть от плоти Франции и плоть от плоти Германии. Если бы и я не был подвержен патриотизму, не входил бы, как клетка, в тело-Францию, быть может, я судил бы об этой ссоре несколько иначе. В детстве, когда я исправно верил тому, что мне говорили, я бы, конечно, услышав о чистосердечных заявлениях германского правительства, не подверг их сомнению; но по прошествии многих лет я узнал, что наши мысли не всегда согласуются со словами; и я не только как-то из лестничного окна открыл для себя такого де Шарлю, которого я не знал[81], но еще на примере Франсуазы, а затем и, увы, Альбертины, я наблюдал, как складываются суждения и намерения, прямо обратные словам, и, тот же самый сторонний наблюдатель, я не позволил бы ни одному, на первый взгляд — правдивому заявлению императора Германии или короля Болгарии обмануть мой инстинкт, мгновенно разгадывавший, как и в случае Альбертины, их тайные козни. Но в конечном счете, сейчас я могу только предполагать, каким бы я был, не являйся я актером, не будь я частью актера-Франции, ибо в ссорах с Альбертиной мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы в игре, я был страстно заинтересован в своей партии, и я не мог достичь отстраненности. Отстраненность г-на де Шарлю была абсолютной. Итак, поскольку он был только зрителем, все наверное склоняло его к германофильству, раз уж, не будучи французом на деле, он жил во Франции. Он был достаточно тонок, дураки во всех странах преобладают; сложно поверить, что, живи он в Германии, немецкие дураки, отстаивая с глупостью и страстью несправедливое дело, его не взбесили бы; но поскольку он жил во Франции, дураки французские, с глупостью и страстью отстаивающие дело справедливое, выводили его из себя. Логика страсти, будь она даже на службе самого правого дела, никогда не убедит того, кто этой страстью не охвачен. Г-н де Шарлю остроумно опрокидывал любое ложное умозаключение патриотов. А удовлетворение, с которым слабоумный отстаивает свою правоту и надежду на успех, может вывести из себя кого угодно. Г-на де Шарлю бесил торжествующий оптимизм людей, не знавших, как он, Германии, ее мощи, людей, которые раз в месяц предсказывали безоговорочную победу в следующем и в конце года были не меньше уверены в новых пророчествах, словно они не проявили уже столько раз это ложное, но уже забытое ими легковерие, и твердили, если им об этом напоминали, что «это не одно и то же». Однако де Шарлю, обладавший многими познаниями, к сожалению, не был сведущ в Искусстве «не одного и того же», противопоставленного хулителями Мане тем, кто говорил им: «То же самое говорили о Делакруа».