Поль Бурже - Ученик
Чувство сосредоточилось на сознании одиночества моего «я», а умственные способности оказались направленными на внутренний анализ.
Я уже сказал, что у меня тотчас же создалось впечатление, что как в области чувства, так и в области мысли я не могу целиком открыться своей матери. Я едва вступил в интеллектуальную жизнь, а мне уже стало понятно, что существуют такие элементы нашей душевной сущности, которые недоступны другому человеку. Отсюда появилась у меня робость, которая затем перешла в гордыню. Но разве всякая гордость не имеет аналогичное происхождение? Не осмеливаться раскрыть себя, значит себя изолировать, а изолировать себя от других значит быстро перейти к тому, чтобы считать себя выше, чем они. Впоследствии я нашел у некоторых современных философов, например у Ренана, это же самое чувство одиночества, но уже видоизмененное в торжествующее и трансцендентальное высокомерие.
Я обнаружил это чувство, превратившееся в болезненную сухость, в «Адольфе» Бенжамена Констана, открыл его в разящей иронии Стендаля. Но у бедного провинциального лицеиста, бегущего в зимнюю пору по ледяным улицам горного городка с набитой учебниками сумкой, окоченевшего от холода, с болячка 123 мй на обмороженных руках и ногах, это чувство проявлялось лишь в виде смутного и болезненного инстинкта. Эти инстинктивные переживания, первоначально связанные только с матерью, все росли и росли, и вскоре их стали вызывать во мне товарищи по классу и преподаватели. Я чувствовал себя иным, чем они, и это различие можно определить так: мне казалось, что я вполне понимаю их, они же понять меня не в состоянии. Теперь я начинаю склоняться к мыели, что я понимал их не больше, чем они меня; однако сейчас я вижу, что между нами действительно было различие: они просто, искренне и открыто ставили на одну доску себя и меня, в то время какя уже начал усложнять наши отношения, слишком много думая о своей персоне. Если я рано почувствовал, что у меня вопреки словам Христа, нет ближних, то это происходило потому, что уже с самых ранних Лет я привык слишком много копаться в своей душе и возомнил себя существом необычайным, доведя до предела свою чувствительность. От отца я унаследовал раннюю любознательность. Но так как его уже не было возле меня, чтобы обратить мое внимание на мир позитивных знаний, то эта любознательность, не находившая себе применения вовне, обратилась на меня самого. Ведь ум такое же живое начало, как и всякое существо, и у него тоже возможность сопровождается потребностью. Справедливо было бы перевернуть старую поговорку таким образом: «Кто может — хочет». Всякая способность всегда приводит к волеизъявлению. Интеллектуальная наследственность и первоначальное воспитание преждевременно сделали из меня человека мысли.
Я оставался им и в дальнейшем, но за отсутствием учителя, подобного тому, какого я потерял, мой ум обратился на собственные мои переживания, и, живя вместе с матерью, никогда не подозревавшей этого, я превратился в полнейшего, эгоиста, с ярко выраженным презрением к окружающим. Впрочем, эти черты моего характера проявились уже позднее, под влиянием тех духовных кризисов, через которые я прошел и историю которых мне нужно теперь вам рассказать.
$ 2. — Моя духовная среда.Различные влияния, о которых я рассказал здесь в несколько отвлеченных, но для вас, мой дорогой учитель, конечно, понятных выражениях, имели своим первым и неожиданным результатом то, что между одиннадцатью и пятнадцатью годами я стал очень набожным. Вполне возможно, что, если бы меня поместили в коллеж интерном, я вырос бы таким же, как все мои товарищи, которых мне случалось наблюдать впоследствии. Никакой религиозной экзальтации они не знали. В эпоху, о которой я рассказываю и которая отмечена окончательной победой демократических партий во Франции, из Парижа в провинцию хлынула волна свободомыслия. Но не надо забывать, что я был сыном чрезвычайно набожной женщины и должен был выполнять все обряды, предписываемые самым суровым благочестием. Я рассказывал здесь о своей ранней склонности к самоанализу, и это подтверждается тем, что, в противоположность своим товарищам по изучению катехизиса, я был до страсти захвачен исповедью. Да, могу сказать о себе, что в продолжение четырех лет моих юношеских мистических настроений, с 1876 по 1880 год, самые сильные мои переживания были связаны с пребыванием в деревянной будке исповедальни нашей францисканской, церкви, куда я отправлялся каждые две недели и где, коленопреклоненный, с бьющимся сердцем, шептал о том, что происходило в моей душе. Рождение этого особого отношения к исповеди, сотканного из самых противоположных ощущений, связано у меня с приближением дня первого причастия. Я был верующим мальчиком; поэтому мои незначительные грехи казались мне настоящим преступлением и мне было стыдно признаваться в них. Но я каялся, и у меня была уверенность, что я уйду из храма, получив отпущение всех своих прегрешений, с восхитительным чувством человека, который смыл с себя всю грязь. Я был очень нервным и впечатлительным ребенком, и в самой обстановке таинства, в прохладной тишине церкви, в запахе склепа и ладана, в звуке моего собственного голоса, когда я шептал слова «отец мой», и в голосе священника, называвшего меня через решетку «сын мой», заключалась для меня особая мистическая поэзия, которую я остро воспринимал, хотя еще и не отдавал себе отчета, в чем она заключается. К этому присоединялось особое чувство страха, зародившееся у меня в дни изучения катехизиса у аббата Мартеля, которому было поручено подготовить нас к первому причастию. Это был коротконогий человек апоплексической наружности, с широким красным лицом и мрачным, жестким взглядом голубых глаз. Он учился в какой-то провинциальной семинарии, где еще сохранился дух янсенизма. Когда с кафедры францисканской церкви, под сводами которой нас собирали, он говорил о преисподней, его голубые глаза метали молнии, и тогда в его блестящих и вдруг застывавших зрачках мелькали страшные видения. Он умел этот ужас передать и нам. Я, пожалуй, даже рад, что аббата уже нет в живых, иначе я увидел бы его в тюрьме и, кто знает, может быть, снова испытал бы чувство ужаса, которое испытывал некогда в том помещении с побеленными стенами, всю мебель которого составляли деревянные скамьи и Маленькая кафедра из крашеного дерева. Обычными темами его проповедей было изречение о немногих избранных и о божественном отмщении.
— Кто может воспрепятствовать богу, раз он всемогущ, повелеть душе умершего пребывать около тела, с которым она разлучена?.. — вопрошал священник. — И. вот душа томится около него, в горнице усопшего, внимая рыданиям и созерцая слезы близких. Ей не будет дано утешать их… Ее заточат во гроб, и она будет там в течение бессчетных дней, в кромешном мраке, среди червей и тлена, присутствовать при разложении плоти, которая служила ей обиталищем…
Подобные фантастические и жестокие образы потоком лились из его уст. Они преследовали меня даже во сне. Мой страх перед адом доходил До безумия.
С другой стороны, аббат Мартель с неменьшим красноречием прославлял в своих проповедях важность и спасительность причастия, и — в результате боязнь вечных мук превращалось для меня в строжайшее испытание совести. Очень скоро эти самоуглубления, это рассматривание, как через лупу, малейших извилин своих мыслей, это непрестанное исследование самых сокровенных глубин души стали меня интересовать до такой степени, что по сравнению с ними любая игра потеряла для меня всякую прелесть. Впервые с того дня как умер отец, я нашел достойное применение своей способности к анализу, уже вполне сложившейся во мне и ставшей моей второй натурой.
Это обострение внутренней жизни должно было бы благотворно сказаться па моем нравственном состоянии. Однако следствием такого обострения была только излишняя чувствительность, уже сама по себе являвшаяся развращенностью, по крайней мере с точки зрения строгой дисциплины католической церкви. В самом деле, во время этих копаний в собственной совести, связанных скорее с наслаждением, чем с раскаяньем, я сделался чрезвычайно изобретательным в обнаружении сложных побуждений, якобы таившихся за самыми обыкновенными моими поступками. Аббат Мартель не был достаточно проницательным психологом, чтобы уловить этот оттенок, и — понять, что, кромсая таким образом свою душу, легко дойти до предпочтения сложности греха простоте добродетели.
Он видел в моем поведении только порыв детской души. Например, в утро первого причастия я явился к аббату весь в слезах, умоляя его еще раз исповедать меня. Дело в том, что, выворачивая все глубины и недра своей памяти, я открыл у себя курьезный грех преувеличенного уважения к мнению ближнего. За несколько недель до этого я заметил, как двое моих одноклассников потешались у ворот лицея над какой-то старой дамой, направлявшееся в церковь кармелиток.