Ванда Василевская - Родина
И они избили ее в последний раз, жестоко, сурово, безжалостно, — за то, что троих сыновей вырастила ворами.
Ни о чем уж больше не спрашивали. Не спрашивали, как ей жилось, когда ее мужик уехал в Америку и его завалило там в шахте. Не спрашивали, как она справлялась с тремя детьми. Это уж было не их дело.
Ее били за сыновей, за трех воров, за стыд и горе всей деревни. По справедливости. За Сташка, самого старшего. За Владека. И за Павла, которому только восемнадцатый год пошел, а он уже заодно с братьями на плохой дорожке оказался.
По справедливости били, так, что у нее кровь горлом пошла, разорвали на ней платье, сквозь дыры показалась высохшая старческая грудь.
Нельзя было иначе. Таков был мирской приговор — не жалеть воров.
Только к вечеру дотащилась избитая Качориха домой. Едва добралась до постели. Но не роптала. Старая была, понимала: что справедливо, то справедливо.
V
И верно. Все было по справедливости. Мужики ходили, высоко подняв головы, — как же, порядки наводят.
Но батраки, те думали иначе.
Этого-де мало.
У волости били вора, который стащил курицу из курятника или увел поросенка у кого-нибудь из хлева.
Но были ведь и другие воры. Те воры, что на батрацкой обиде богатели.
Управляющий, приказчики, десятники, да хоть бы и кладовщики.
Недомерил ржи. Дал дров похуже. Недосыпал картофеля, хоть ему в руки глядели. А скажешь, так еще крик подымет. Спасибо, мол, что и это дали, благодари бога.
Ведь все знали, что управляющий жирел на их обидах. Не одного кого-нибудь, а всех обкрадывал.
А чем жила усадьба, как не батрацкой обидой? Батрацкий голод обращался для усадьбы в золотую пшеницу, батрацкая нищета алела для усадьбы крупными яблоками в саду, становилась шелковым платьем помещицы, золотыми рамами картин в ее покоях.
— Вот этих бы притащить к волости, — ворчали батраки.
— Это уж ваше дело, — ответил Матус. — Деревни это не касается.
И правда, ведь это было их, батрацкое дело. Его надо было решать самим.
Люди кипели. Все бурлило, словно пена на молодом пиве. Были и раздумья, и разговоры, и совещания.
Словно человек вдруг с какой-то другой стороны взглянул на свою жизнь. Раньше казалось, что так и должно быть с сотворения мира и до страшного суда.
А теперь услышали другое. Поняли, как обстоит дело с усадьбой.
Больше всего волновалась молодежь.
Ясно, ведь кругом все тронулось, к чему-то дело идет, все клокочет, кипит, как в котле. Самые смирные и те зашевелились.
— В городах начальство бьют.
— Не мужики же!
— Все равно, простые люди, кто своим трудом живет.
— А как же! Должен же быть порядок — каждому, что ему полагается. И за работу чтоб справедливо платили.
— Землю мужикам.
— Дадут тебе, жди!
— Не бойся, если народ как следует возьмется, дадут!
— Может, кому побогаче, у кого и так ее много, тому дадут. Уж так всегда бывает, — где жирно, там и салом мажут. А чтоб батракам…
— Э, с вашими разговорами… Раз народ твердо потребует…
— Стражников выгнать.
— И чтоб в школе по-польски учили.
У каждого свое на уме.
Но одно знали все. У царя дела плохи, бьют его. Теперь его маленько прижать — уступит, во многом уступит. Тогда и мужику полегчает.
Терескин муж, тот тянулся к барчукам, которые теперь стали заходить в деревню. Он твердил одно:
— Испугаются власти. Обязательно должны дать польскую школу, и в волости чтоб говорили по-польски.
— А с помещиками как?
— Небось лишь бы с русскими немного управиться, тогда и с усадьбой дело уладится. Все-таки поляки, как и мы. Договоримся как-нибудь. Как ксендз велит, в мире и согласии.
Люди качали головами. Мартиновы слова были крепче.
Не подачка из чужих рук. А совсем по-другому. Свободная родина, настоящая, как следует. Где будут править крестьянин и рабочий. Где они будут сами себе хозяева, — а уж один трудящийся человек другого не обидит. Земля для всех. Работа для всех. Короче рабочий день. Справедливая оплата. Не так, что один в шелках ходит, а другому нечем грешное тело прикрыть.
Да, да, вот как оно полагается.
— Так-то оно так. А вот в прежние времена, еще до русских, была же Польша, а мужик был крепостной, хуже, чем сейчас.
— Хуже не хуже, почитай что одно и то же. Но то была господская Польша, помещичья. А теперь будет наша, крестьянская, трудовая…
Конечно. Такое уж время настало, всякому понятно — меняется жизнь. На другое поворачивает. Смятение было повсюду.
Мужики по деревне ходили гуртом, с пением. Радовались, хотя пока еще ничего радостного не было.
Потихоньку зашевелились и бараки. Невозможно было в это горячее время стоять и ждать, что тебе что-нибудь само с неба упадет. Справедливость так справедливость.
От этого смятения, от людских разговоров, от газеток случилось так, что батрацкий люд другими глазами взглянул на свою жизнь.
Начались разговоры, совещания, обсуждения, иной раз до поздней ночи, хотя рассвет снова выгонял людей на работу.
Теперь они подсчитали все точно.
Восемнадцать рублей жалованья в год.
Месячину[3].
Дрова на отопление.
Участок под картошку.
И свою работу. Бесконечный рабочий день, прибивавший усталостью к земле. Свою короткую ночь. Вонючую барачную каморку.
Нет, это было несправедливо. И не один батрак теперь дивился, сколько лет работал и работал, а ему все казалось, — оно так и должно быть.
Но пора наступить справедливости. В деревне мужики наводили порядок с ворами, в далеких городах налаживали новую жизнь.
Выходило, что и здесь, в бараках, пора установить порядок и справедливость. А сделать можно было только одно — потребовать своего у помещика.
— Тридцать рублей в год.
— Тридцать?
— Что ж вы так дивитесь? Не разорится помещица из-за этих тридцати рублей. Ведь за целый год…
— А много ли получишь, хоть бы и за тридцать рублей в год?
И то правда. Когда сказали: тридцать рублей, некоторые даже испугались. Как же, такие деньги!
А как посчитали, что на них сделаешь, на эти тридцать рублей, оказалось, и не хватит. Если разделить эти рубли на год, на триста шестьдесят пять дней, да подумать о бабе, о детях, о том, о другом — куда там! Казалось много, а нет ничего.
Опять же месячина. Того, что давали до сих пор, не хватало. Помещики могли дать и побольше, у них есть из чего, а всё детишки не мерли бы так, как теперь.
И чтобы выдача была справедливая — все отмерено, развешено, как полагается. Без жульничества.
И еще одно, — чтобы не на Михайлов день отказывали от работы. Не зимой, не в снег и мороз, в такое время, когда ледяным ветром резало человеку лицо. Помещикам почти что все равно, а батраку совсем другое дело, намного легче будет.
Шли разговоры, что и как. Брать господское никто не хотел. А только, что полагается. По справедливости, по человечеству.
Вспомнились теперь людям все обиды. Нет, нечего больше нянчиться с помещиками.
Кое-кто советовал попросить. Может, дадут.
Да ведь уж просили, не раз и не два просили. Только не так-то легко помещик склонялся на людские просьбы.
Когда по деревням и по экономиям начало становиться жарко, нашлись и такие помещики, что вроде по доброй воле уступили батракам.
Испугались, видно, не хотели связываться со своими людьми.
Но это только некоторые. Могли бы и все так сделать. Да, видно, не захотели.
А батраку сейчас неохота было шапку перед помещиком ломать, в ноги кланяться. Другое время настало.
Наконец, решили. После бесконечных разговоров, жалоб, попреков пришло твердое и ясное решение: жалованья тридцать рублей. Месячину увеличить. Давать под картофель землю получше, не песок или глину, где ничего не родит. И увольнения — только весной.
Помещик уже знал, чего хочет батрак. Мог подсчитать, подумать, сказать: да или нет.
Но помещик привык уже, что барачный народ — тихий народ. Послушный. Делает свое и молчит. Испокон веков так было, из года в год с тех пор, как человек себя помнит.
Прямо в голове у господ не вмещалось, что все вдруг так переменится. Выслушали помещики батрацкие требования — и молчок.
Все по-прежнему.
Да не такое было время, чтобы слова на ветер кидать. Раз что решено, постановлено, руки сами рвались, чтобы так и сделать…
И помещики напрасно ждали, что батраки образумятся. Чаша переполнилась, людское горе и обида хлынули через край. Люди всем сердцем жаждали справедливости, о которой гремела весть по деревням.
И дождались помещики. Впервые с той поры, как они сидели по своим поместьям, впервые с той поры, как мужик работал на барина, а барин жил мужицким трудом.
Двинулись бараки. Вовсю. Во весь размах.
Дело было к весне. Мартовское тепло согнало снег, превратило землю в жижу. Вода быстро стекала по сыпучим пескам, по гладкой глине. Набегал ветер, сушил землю. Пласты снега почернели, подтаяли, но еще держались в оврагах и в лощинах. В лесу еще лежали сугробы, защищенные от солнца и ветра низко свисавшими еловыми ветвями, присыпанные хвоей, закиданные хворостом.