Жан Жироду - Бэлла
Небо было ярко-голубое; Париж блестел. Я шел с ними рядом с правой их стороны для того, чтобы не казаться вором между двумя жандармами. С моей стороны тротуар освещался солнцем, и я был свободен; со стороны сердца я был под их контролем. Я чувствовал, что они вели меня к окончательному разрыву или окончательному примирению; я шел с ними в Жокей-клуб.
Открывалось новое помещение клуба; это был торжественный день. Потеря старого помещения казалась братьям Оргалес столь же страшной, как исчезновение библиотеки в Лувене. Клубы, знаменитые рестораны были для них пунктами, насыщенными историей, кулисами настоящего театра, самыми тревожными местами в Париже, но также и самыми спокойными, такими, где в благородном и мирном автоматизме, в температуре, за которой следят по термометру метрдотели, поддерживая наиболее благоприятную для человеческой расы теплоту, развивались и процветали страсти, ненависть, равнодушие. Это были их соборы. И то, что Жокей-клуб покинул улицу Обер и что французская аристократия, стремясь к любви или к игре, не будет больше проходить мимо парикмахера в первом этаже, пересекать Гранд-отель, когда начинается дождь, наталкиваться на южно-америкаицев по всей улице, — все это казалось им непостижимым и мешало их способности быстро ориентироваться. Они спешили к новому отелю, спрашивая себя, что найдут они в этом новом Жокей-клубе и каким компасом, каким перекрестком для сердец будет отныне этот клуб.
В новом помещении клуба Жером и Пьер д'Оргалес жадно впитывали в себя все, что в этом зрелище было нового. На эти стены, свободные еще от всяких секретов, от всяких воспоминаний, они уже накладывали в виде первого отпечатка будущие воспоминания об этом первом завтраке в новом клубе с другом Бэллы Ребандар и воспоминания о своем больном брате. Это уничтожение посреди зал круглых диванов, которые позволяли некогда пяти герцогам разговаривать, не видя друг друга, исчезновение стенных украшений на лестнице казалось им изменением в нравственных привычках. Опоздание завтрака на четверть часа открывало новое расписание чувств. Только «Punch» и «London Illustrated» связывали новый клуб со старым в уме служащих и хозяев. Их вырывали друг у друга как доказательство тожества. Англия, действительно, все так же хорошо влияет. Но старый запах трубки и испорченного зуба, столь дорогой послам, вернувшимся с востока, и банкиру, который только что покинул будуар своей танцовщицы, был заменен запахом пошлых модных духов. Это был первый запах коллективного существа, составлявшего публику клуба, и Жером и Пьер вдыхали его с наслаждением. Они осыпали меня любезностями. Они представляли меня всем. Я чувствовал, что они привели меня сюда и замуровывают меня в эти новые знакомства, как замуровывают в стену нового здания золотую монету или кошку. Вдруг они замолчали, посмотрели на входившую группу, сделали друг другу знак. Приближалась их первая дичь. Это были Бэлла и Ребандар.
Единственный свободный столик был рядом с нами. Бэлла, колеблясь, замедлила шаги. Я почувствовал, что она спрашивала себя, хватит ли у нее мужества занять место лицом ко мне, чтобы избавить меня от необходимости смотреть в лицо ее свекра. Но Ребандар уже сел, и я увидел Бэллу в спину. Она была беззащитна передо мной. Я видел застежку ее колье, шнуровку ее юбки, узел ее волос, пуговицы ее корсажа. Она любила, чтобы застежка была всегда сзади, а не впереди или сбоку. Она чувствовала мои взгляды на ней. Она знала, что все ее сопротивление застегнуто сзади. Перед моими глазами было все, что могло сделать ее обнаженной и беззащитной. Нет большей тяжести, как печаль на плечах женщины. Эта тяжесть, равная тяжести, которую поднимает силач-чемпион, около ста двадцати кило, ложилась на плечи Бэллы при мысли о моем присутствии сзади нее. О! какой рекорд тяжести побивала печаль! Как Бэлла была счастлива, когда подали, наконец, первое блюдо — шпинат, приготовлением которого славился этот клуб! Она наклонилась над ним, как над лугом. Лицо ее, обращенное к Ребандару, смеялось, она болтала, но ее плени, ее спина сгибались под тяжестью печали. Иногда одной рукой она прикасалась к застежке колье, к первой пуговке блузы, к гребешку. Затем рука исчезала, почувствовав на себе мой взгляд, точно рука воровки, но она исчезала пустой. Как красиво страдание в красивом существе! С тех пор как она покинула меня, Бэлла стала более сильной, более пышной. Наш разрыв оказал на нее влияние, которое на других женщин оказывает рождение ребенка. Забота округлила ей плечи, сделала более сильной ее спину и ее руки, закрыла мускулы на ее шее, всю ее заключила точно в чехол.
Никогда больше я не сожму в своих об'ятиях этого легкого трепещущего тела; оно теперь было как бы зашито в бархатную кожу. Бэлла была почти неподвижна. Она знала, что если она наклонится немного в одну или другую сторону, она откроет мне голову Ребандара. Я понял в это мгновение муки всех тех героев Библии или древности, которые не могли обернуться к человеку, — единственной своей заботе, с которым они расставались или которого уводили от смерти. Наклонившись, как скульптурная фигура на древней галере, на моей галере, Бэлла в течение всего этого завтрака рассекала реку моих страданий, между тем как Ребандар в качестве новой сирены пытался увлечь ее в юриспруденцию или историю искусными нападками на Тацита. Братья д'Оргалес наслаждались этой пыткой. Жокей-клуб не был больше долменом [23] без жертвы. Один из братьев встал под каким-то предлогом, чтобы телефонировать Гонтрану о том, что они захватили Бэллу и меня в совершенно новую сеть, сотканную метрдотелями, которые передавали с нашего стола на ее стол, находившийся в такой тягостной для нее близости, горчицу, соль и даже хлеб. Ребандару после меня был подан компот из слив; от Бэллы фрукты были переданы на наш стол. Ко мне приходило то, что влюбленные посылали когда-то друг другу: сласти, яблоки. Когда один из столов требовал что-нибудь, какой-нибудь недостающий предмет, то его брали с нашего стола. Когда Бэлле предложили кофе, она ответила согласием. Насколько я знал, она никогда не пила кофе. В свою очередь я громко потребовал себе чашку кофе и видел, как она вздрогнула. Она знала, что кофе мне запрещен, что он мне вреден. Я коснулся самой чувствительной струны. Этот кофе в конце завтрака, который для нее был одним из последних прыжков к свободе и равнодушию, а для меня был легкой, очень легкой жертвой, обострил наши чувства и поднял нас на одну минуту над этой столовой. Нам подали кофе одновременно. Я старался подносить чашку к губам в то же мгновенье, как и она, и на каждое позвякивание ложечки отвечала моя ложечка. Когда она поставила пустую чашку на стол, она услыхала, как я поставил свою в ту же секунду. Этот кофе поместил на одно мгновенье наши жизни одну против другой и принудил нас сделать один и тот же жест. Бэлла не могла не думать о любви. Я громко потребовал себе вторую чашку. Я заказал кофе более горячий и более крепкий. Она опустила голову так низко, что я увидел над ее шляпкой лоб Ребандара. Вынужденная против своей воли участвовать в этой игре в кофе, она отказалась следовать за мной дальше. Старший метрдотель и лакей подбежали к нашему столу, сконфуженные моими замечаниями, чтобы убедиться самим, достаточно ли крепок на этот раз мой кофе. Соседние столы заинтересовались моим кофейником. Принц Клермон подозвал мажордома и посоветовал ему воспользоваться переездом в новое помещение, чтобы не подавать больше вместо кофе пережженные жолуди. Во время этих разговоров и приготовлений я шутил, притворно, афишированно хохотал, как тот, которому приготовляют трапецию для полета или вдыхание этила, потом я выпил под тревожными взглядами десяти старцев, которые составили бы при Людовике XV совет регенства жидкость, ускорившую борьбу моей крови с моим сердцем, слишком слабым. У жидкости был вкус жженой пробки. В первый раз в жизни я пил кофе со вкусом пробки. Я проглотил его залпом и, — какое счастье! — бросив снова взгляд на стол Бэллы, увидел, что Ребандар исчез. Ребандар отправился в Палату в дурном настроении; он узнал, что к нему обратились с запросом о монополии на спички. Не потому, что он боялся интерпелляций, но потому, что интерпеллятором был радикал-социалист, который не мог найти себе кресла в рядах левой и нападал поэтому на Ребандара справа. Хотя мнения Ребандара несколько изменились в течение его карьеры, но он ненавидел распространение направо мнений слева, и наоборот. В течение двух недель этот депутат Пюжоле принуждал его своими постоянными вопросами о государственных железных дорогах, о роялистском префекте, об интригах конгрегации поворачиваться к своим коллегам по Институту или Жокей-клубу, чтобы заявлять о своем свободомыслии и своей любви к республике. Он видел, как все эти лица, на которых немой упрек читался тем более ясно, что они не были затемнены никакой черной бородой и никакими волосами на голове, отворачивались в смущении от его взглядов. В то время как Пюжоле, возбужденный купаньем в этой ванне реакции, свирепел все более и более и принуждал Ребандара к последним признаниям республиканца, вся правая находила это зрелище неинтересным и, не одобряя этот вынужденный парад, молчала. Пюжоле настаивал, желая узнать от Ребандара, решил ли он требовать строгого выполнения запрещения религиозных процессий. Нужно было брать на себя это обязательство, стоя лицом к Баррэсу и Дэни-Кошену. Это было совсем уже дурным вкусом. Ребандару казалось, что акустика Палаты, то-есть акустика его сердца, изменилась. Он не узнавал более этих клавишей говорильной машины, столь похожей по своей форме на пишущую машину. А каким бы успокоенным полуоборотом он бросил свой корпус к крайней левой, если бы, по счастью, вмешался в дебаты коммунист, а затем с тем же порывом наклонился бы к правым, если бы какой-нибудь инцидент в течение заседания привел его к похвале нашей армии, и он испытал бы таким образом последовательно все радости своей двойной искренности.