Марко Вовчок - Записки причетника
— Лизавета! яйца забыла положить? Пропасти нет на вас, на дур! Отец дьякон, что это вы всё под ноги попадаетесь! Прохор! ах ты, гладыш этакой! не повернется!
Все я помню, все вижу — помню даже, как появилась на пороге черная кошка и как разбежались ее блестящие жадные глаза при виде напеченных и наваренных сокровищ.
Было уже часов около десяти вечера, когда попадья крикнула мне:
— Беги к батюшке, попроси у него бумажки. Скорей! Скажи: дайте матушке бумажки на печенье.
Я тотчас же повиновался и, быстро, но искусно пробравшись между блюдами, горшками и мисками, поспешил к отцу Еремею.
Иерейское жилище разделялось на две половины сквозными сенями; с одной стороны находились кухня и два жилых покоя, тесных, жарких и душных, где мы все вращались в описываемый вечер; с другой — два покоя несколько посветлее и попросторнее, куда я был отряжен к отцу Еремею за бумажками на печенье. Первые покои преисполнялись перинами, пуховиками, подушками, яркими кроватными занавесями, всевозможною кухонною, погребною и столовою посудою, н обоняние поражалось здесь запахом всех существующих съестных припасов и свежеприготовленных яств.
Когда я, перескочив через сени и осторожно отворив двери, робко остановился перед лицом отца Еремея, я почувствовал, что тут царит сравнительно значительная прохлада и сильно отдает восковыми свечами и росным ладаном.
Отец Еремей сидел за столом и что-то писал; ярко пылавшая свеча как нельзя лучше освещала его наклоненное над письмом лицо и медленно движущуюся белую, пухлую, с ямками руку.
Отец Еремей так был углублен в свое занятие, что не заметил моего появления.
Я быстрым взглядом окинул светлицу.
Она украшалась тяжелыми столиками красного дерева, таким же диваном и стульями, налоем, ликами святых угодников, изображениями высоких духовных особ с сложенными на благословение перстами, картинами библейского содержания. В переднем углу теплилась большая лампада пред грозным образом бога-отца, пускающего причудливыми зигзагами алую молнию из клуба белых облаков.
Отец Еремей продолжал водить пером, с видимым тщанием отделывая каждую букву; время от времени он как будто усмехался.
При этой усмешке благообразное лицо его делалось столь ужасным, что смертельный хлад пробегал по моим членам; не то чтобы оно принимало гневное или яростное выражение — нет, но оно все тогда трепетало каким-то особым, трусливым, предательским наслаждением, гнусность которого невозможно выразить словами.
Мне словно кто в уши прокричал слово, вырвавшееся когда-то у Софрония:
— Иуда!
Я стоял, как бы прикованный к месту, не смея подать голосу.
Вдруг он положил перо, откинулся на стуле, погладил свою шелковистую бороду и тихонько-тихонько захихикал.
Вероятно, я сделал какое-нибудь выдавшее меня движение, ибо он быстро обернулся в мою сторону, прикрыл рукавом рясы свои письмена и тревожно проговорил:
— Кто тут? что тебе надо?
— Матушка прислала, — пролепетал я в ответ, — пожалуйте бумажек на печенье.
— А! хорошо, хорошо… Погоди, я поищу…
Под видом исканья он, искусно вертя исписанный им лист, вместе с прочими чистыми, лежавшими тут же на столе, тщательно сложил его, спрятал в шкатулку и, щелкнув замком, встал, говоря:
— Нет, тут вся чистая, — жаль такую на печенье!
Я хотел удалиться.
— Постой, постой! Куда ты так летишь? — остановил он меня. — Я вот еще тут поищу. Иди за мной.
Он взял свечу и отворил двери в другую светлицу.
Эта светлица служила, по всем видимостям, кладовою. Она вся была изувешана одеждами, уставлена многими сундуками красного, голубого и зеленого цвета, окованными жестью и железом; все пространство между этими крупными предметами было завалено предметами мелкими: целый хаос туго набитых мешочков, кулечков, мотков беленых и суровых нитей, белой и цветной пряжи, горстей льна и замашек, пестрых поясов терновского изделия, полотна в небольших сверточках и в связках, бараньих шкурок, и прочего, и прочего, и прочего возвышался в иных местах почти в рост человеческий. Все это были, как, вероятно, читатель сам угадывает, смиренные приношения сочетавающейся браком, крестящей, болящей и отходящей в мир лучший паствы.
— Подержи-ка свечу, — сказал отец Еремей. — Повыше подними.
Я исполнил приказанное, а он пробрался к полке в углу и взял с нее несколько пожелтелых, криво исписанных листов, пересмотрел их и затем подал мне:
— Вот тебе и бумажка на печенье! Погоди, погоди! Чего ты так кидаешься? Ты чего боишься?
— Нет, — отвечал я, — нет…
— Погляди-ка на меня!
Я поглядел, но, вероятно, взгляд мой изменил мне. Он стал всматриваться в меня благими, но испытующими глазами и спросил:
— Как тебя звать?
— Тимош, — отвечал я.
— А сколько тебе лет, Тимофей?
— Скоро девять.
— Что ж, ты молишься богу? Почитаешь родителей?
Я отвечал утвердительно.
— А заповеди господни твердо знаешь?
— Нет еще, не очень твердо…
— Заучи, заучи и помни! Кто помнит заповеди господни, того господь возлюбит и удостоит царствия небесного.
Он погладил меня по голове. От прикосновения его мягкой, пуховой руки меня подрал мороз по коже.
— Господь видит все наши тайные дела, все помышленья, — все господу известно!
Затем он, все мягко дотрогиваясь правой рукой до моей головы, развил мне, какие награды ожидают праведника не только в будущей, но и в этой жизни и какие мучения уготованы грешникам; в заключение, подведя меня к стене и подняв свечу, он осветил мне картину страшного суда.
— Гляди, гляди, — повторял он пастырским благим голосом, поднося свечу то к той, то к другой грешной фигуре, извивающейся от мучений среди красных языков пламени, между тем как проворные черненькие бесы суетливо подсыпали где надо свежих угольев и усердно раздували палящий, но не спаляющий огонь.
— Видишь? — спросил отец Еремей.
— Вижу, — отвечал я.
Он поставил свечу на стол и оказал:
— Ну, неси матушке бумагу.
Я кинулся в двери, как сорвавшийся с виселицы, но, перебежав сени, остановился и отер капли холодного пота па челе.
Что такое он писал? Куда? кому? Как это проникнуть?
Вдруг я почувствовал мягкое прикосновение пухлой руки, за минуту перед тем гладившей мои волосы. Эта рука тихо опустилась на мое плечо, и пастырский голос вопросил:
— Чего ж ты здесь стоишь?
Он так неслышно ко мне подкрался, что я вскрикнул.
— Чего ж ты испугался? — продолжал он.
Я что-то пробормотал о неожиданности его приближения, о темноте сеней, о трудности нащупать дверную щеколду.
— Сотвори крестное знамение и прочитай молитву.
Он отворил двери, пропустил меня и вслед за мною вошел сам.
— Что ж бумага? — встретила нас попадья. — Пропасти на вас на всех нет! Тут хоть разрывайся на часточки, так…
— Вот бумага, вот бумага, — прервал отец Еремей.
Она вырвала у меня листы, причем сильно пострадали мои два пальца.
— А что, много еще дела? — спросил отец Еремей.
Он стоял против пламени очага, шелковистая борода упадала ему на грудь мягчайшими волнами, и лик его сиял благостынею.
— Тебе выслепило, что ли? — ответила необузданная супруга.
— Отчего ж ты не позвала еще кого-нибудь на подмогу?
— Какого дьявола я еще позову?
— Отчего ты не позвала Софрония? Пошли за ним.
При столь неожиданном предложении даже уста попадьи остались сомкнутыми.
У меня страшно замерло сердце. Все присутствующие как бы окаменели.
— Пошли за ним, — повторил отец Еремей.
— Да ты умом тронулся, что ли? — воскликнула попадья. — Этакого разбойника кликать! Мало он еще сраму нам наделал? Я бы его, мошенника…
— Варвара! — прервал отец Еремей кротко и торжественно: — Варвара! остановись…
— Что? что?
— Остановись, Варвара! Господь повелел нам прощать врагам нашим и творить добро ненавидящим нас! Я не желаю мстить Софронию, я не питаю на него злобы, я…
— Так это спускать такой собаке все его каверзы? Ну, признаюсь! Этак…
— Я смиряюсь, — продолжал отец Еремей. — Пусть судит нас господь. Оба мы предстанем пред лицо его, и тогда разберется, кто из нас прав, кто виноват! Он, царь небесный, рассудит нас!
Попадья не решилась более противоречить и только облегчила свою душу тем, что трижды гневно плюнула.
Лицемер пономарь протяжно вздохнул во всеуслышание.
— Поди-ка, Тимофей, за Софронием, — обратился ко мне отец Еремей. — Ведь вы с ним приятели, а?
При этом он поглядел на мою мать.
Мать моя не поднимала глаз и, казалось, была погружена в свое занятие.
Пономарь опять протяжно вздохнул во всеуслышание, и как в первом вздохе ясно выражалось умиление христианской добродетелью отца Еремея, так во втором ясно выразилось сокрушение моим дурным выбором.