Айн Рэнд - Атлант расправил плечи. Книга 3
Это чувство прошло, лишь когда она уселась за стол напротив Галта. Он смотрел на нее открытым, спокойным взглядом, словно в ее присутствии не было ничего необычного, словно его сознание не регистрировало ничего, кроме простого факта наличия женщины в доме.
Как бы приняв значение его взгляда, она выпрямилась на стуле и сухим, деловым тоном намеренно парировала его:
— Я перебрала ваши рубашки и обнаружила, что на одной нет двух пуговиц, а на другой прохудился левый рукав. Починить их?
— Да, конечно, если можете.
— Конечно, могу.
Но этот обмен репликами не повлиял на характер его взгляда, в нем лишь отразилось удовлетворение, словно этого он от нее и ожидал. Все же она была не вполне уверена, можно ли назвать удовлетворением то, что отразилось в его взгляде. Зато была вполне уверена: ему совсем не хотелось, чтобы она вообще что-либо говорила.
Стол стоял у самого окна; за окном грозовые облака согнали остатки света с неба на востоке. Интересно, подумала Дэгни, почему мне так хочется удержать золотые пятна света на деревянной крышке стола, на поджаристой корочке булочек, на медном кофейнике, на волосах Галта — удержать, как маленький архипелаг на краю бездны.
Потом она услышала, как прозвучал ее голос — внезапно и помимо воли, и поняла: вот предательство, которого она хотела избежать:
— Вы разрешите мне связаться с внешним миром?
— Нет.
— Совсем никак нельзя? Хотя бы записку без обратного адреса? Простое сообщение, не выдающее никаких ваших секретов.
— Отсюда — нет. В течение месяца. А для чужаков никогда.
Она обратила внимание, что избегает смотреть ему в глаза, и, подняв голову, заставила себя встретить его взгляд. Теперь он смотрел иначе — пристально, неподвижно, с беспощадным пониманием. Он спросил, глядя на нее так, будто знал причину ее любопытства:
— Вы хотите попросить, чтобы для вас сделали исключение?
— Нет, — ответила она, выдержав его взгляд.
На следующее утро, после завтрака, когда Дэгни сидела в своей комнате, накладывая аккуратную заплатку на рукав его рубашки, для чего она притворила дверь, чтобы он не видел, как она неумело старается справиться с непривычным делом, она услышала шум подъехавшей к дому машины.
Послышались торопливые шаги Галта, он пересек гостиную, распахнул входную дверь и воскликнул с сердито-радостным облегчением:
— Ну, наконец!
Она поднялась, но осталась на месте, услышав, как внезапно изменился и стал серьезным его голос, очевидно, что-то поразило его:
— Что случилось?
Послышался чистый, спокойный голос, ровный тон которого, однако, выдавал крайнюю усталость:
— Привет, Джон.
Она уселась на кровать, силы, казалось, оставили ее, — она услышала голос Франциско.
Раздался голос Галта, он строго и участливо спросил:
— В чем дело?
— Расскажу потом.
— Почему так поздно?
— Через час я должен уехать.
— Уехать?
Джон, я приехал только для того, чтобы сообщить тебе, что в этом году не смогу остаться.
Последовало молчание, потом Галт тихо и серьезно произнес:
— Неужели так скверно, что бы там ни было?
Да. Может… может, я вернусь до конца месяца. Не знаю. — Он прибавил, делая, видно, отчаянное усилие: — Не знаю, надеяться ли, что удастся справиться за это время.
— Франциско, у тебя еще хватит сил для шока?
— Меня уже ничто не может шокировать.
У меня остановился человек, которого ты должен повидать. Тебя это поразит, так что лучше тебе знать, что этот человек не из наших.
— Что? Не из наших? И в твоем доме?
— Позволь, я тебе все расскажу, как…
— Нет уж! Это я должен видеть сам!
Она услышала презрительный смех Франциско и быстрые шаги. Дверь в ее комнату распахнулась, и Дэгни смутно запомнила, что закрыл ее Галт, оставив их наедине.
Сколько времени Франциско смотрел на нее, она не помнила, потому что полное сознание вернулось к ней в тот момент, когда она увидела его перед собой на коленях; он бросился к ней, прижался лицом к ее ногам, все его тело дрожало, потом замерло, дрожь передалась ей и вывела ее из оцепенения.
Она с удивлением осознала, что нежно гладит рукой его волосы и думает, что у нее нет на это права, чувствует, как из ее руки будто изливается умиротворяющий поток и обволакивает их обоих, разглаживая прошлое. Франциско не двигался, не издавал ни звука, все, что он должен был сказать, говорила его поза.
Когда Франциско поднял голову, он выглядел так же, как ощущала себя она, впервые очнувшись в этой долине: будто в мире никогда не существовало боли. Он смеялся.
— Дэгни, Дэгни, Дэгни… — Его голос звучал так, будто это было не долго скрываемое признание, которое прорвалось наружу, а простое повторение давно известного, неоднократно высказанного, что теперь просто смешно утаивать. — Конечно, я люблю тебя. Ты испугалась, когда он заставил меня сказать это? Я повторю это столько раз, сколько ты захочешь: я люблю тебя, дорогая, люблю и всегда буду любить… Не бойся меня… Неважно, если мне больше не знать тебя, какое это имеет значение? Ты жива, ты здесь, и теперь ты все знаешь. И все оказалось так просто, правда? Тебе понятно, как все получилось и почему я должен был покинуть тебя? — Он обвел рукой долину: — Вот она, теперь это и твоя земля, твое царство, твой мир… Дэгни, я всегда любил тебя, и именно любовь заставила меня покинуть тебя.
Он схватил ее руки, прижал к своим губам и так держал; это был не поцелуй, а долгожданный отдых; речь будто отвлекала его от главного факта — ее присутствия здесь; его разрывало желание высказать сразу многое, распирало множество слов, скопившихся за годы молчания.
— Женщины, за которыми я гонялся… Ты ведь не поверила этому, правда? Я не дотронулся ни до одной, и ты, конечно, знала об этом, знала всегда. Повеса — это роль, которую я должен был играть, чтобы меня не заподозрили, пока я разрушал «Д'Анкония коппер» на глазах у всего мира. Таков изъян их системы: они мгновенно ополчаются против человека честного и достойного, но подай им никчемного бездельника, и они увидят в нем приятного и безопасного — безопасного!. — человека. Так они смотрят на жизнь, и когда они только разберутся, приятна ли некомпетентность и безопасно ли зло!.. Дэгни, в ту ночь, когда я понял, что люблю тебя, я понял и то, что должен уйти. Когда ты вошла в мой номер в отеле в ту ночь, когда я увидел, как ты выглядишь, и понял, что ты за человек и что ты значишь для меня… и что тебя ожидает в будущем. Будь ты чем-то меньшим, ты, может быть, и задержала бы меня на какое-то время. Но ты, именно ты сама была последним доводом, который побудил меня оставить тебя. В ту ночь я попросил тебя о помощи — в противодействии Джону Галту. Но я понимал, что ты — его самое сильное оружие в борьбе со мной, хотя, конечно, ни ты, ни он не могли этого знать. Ты была всем, что он искал, всем, за что, говорил он, мы должны жить или умереть, если потребуется… Той весной, когда он внезапно призвал меня в Нью-Йорк, я был готов служить ему. До этого я некоторое время не имел с ним связи. Он сражался за то же дело, что и я. И он знал как… Ты помнишь? Тогда ты ничего не слышала обо мне три года. Дэгни, когда дело отца перешло ко мне, когда я столкнулся с мировой экономической системой, тогда-то я начал прозревать природу зла — у меня уже возникли подозрения, которые я вначале счел слишком чудовищными, чтобы поверить им. Я увидел раковую опухоль налогов, которая разрасталась веками, как гангрена, высасывая из нас жизненные соки без всякого на то права, писаного или неписаного. Я видел, как правительство душит меня своими указами, потому что я преуспел, и помогает моим конкурентам, потому что они бездельничали и потерпели крах… Я видел, как профсоюзы выигрывали все свои иски против меня в благодарность за то, что я обеспечивал их существование. Я видел, что желать незаработанных, незаслуженных трудом денег считается вполне правомерным, но если человек стремится больше заработать, его клеймят как стяжателя. Я видел, как политики, подмигивая мне, говорят, чтобы я не дергался, — просто надо чуть больше работать, и я внакладе не останусь. Я мог поступиться сиюминутными выгодами, но видел, что чем больше тружусь, тем крепче затягивается петля на моем горле; я видел, как моя энергия уходит в песок; я видел, что паразиты, которые кормились благодаря мне, в свою очередь становились пищей для других, попадались в собственный капкан… И все это не имело никакого разумного объяснения, никто не знал, почему, зачем и куда этот чудовищный насос откачивает животворные соки мира, чтобы они пропадали где-то в непроглядной мгле, куда никто не осмеливается заглянуть, — люди только пожимали плечами и говорили, что жизнь на земле устроена по закону зла. И тогда я прозрел: вся промышленная система мира с ее великолепной техникой, тысячетонными домнами, трансатлантическими кабелями, роскошными деловыми центрами, биржами, ослепительной рекламой, со всей ее мощью и богатством, — вся она управляется не банкирами, не советами директоров, а небритым гуманистом из пивнушки в каком-нибудь подвале, типом с опухшим от ненависти лицом, который проповедует, что добро должно быть наказано за то, что оно — добро, что задача таланта — служить бездарности, а у человека есть одно право — существовать ради других… Я прозрел, но не знал, как бороться. Это знал Джон. Когда он нас позвал в Нью-Йорк, мы приехали к нему вдвоем — Рагнар и я. Он сказал, что мы должны делать и какие люди нам нужны. Сам он уже ушел из «Твентис сенчури» и жил тогда на чердаке в трущобе. Он подошел к окну и показал нам небоскребы ночью. Он сказал, что нам придется погасить огни мира, и, когда мы увидим потухшие огни Нью-Йорка, мы поймем, что наше дело сделано. Он велел нам все обдумать, взвесить, что это означает для нас и как это перевернет нашу жизнь. На другой день утром я дал ему ответ, а Рагнар несколькими часами позже… Дэгни, это утро настало после нашей последней ночи. У меня было что-то вроде видения того, за что я должен сражаться — за то, как ты выглядела в ту ночь, за то, как ты говорила о своей железной дороге, за то, какой ты была, когда мы пытались разглядеть силуэт Нью-Йорка с вершины скалы над Гудзоном… Я должен был спасти тебя, расчистить путь перед тобой, помочь тебе обрести твой город… и не позволить пустить по ветру годы твоей жизни, не дать тебе дышать отравленным туманом, пока твой взор еще устремлен вперед, а голова поднята навстречу солнцу, не дать тебе найти в конце жизни не башни обетованного города, а жирного, рыхло-равнодушного калеку, ублажающего себя сивухой, за которую уплачено твоей жизнью… Чтобы ты не знала радости жизни во имя того, чтобы он знал? Чтобы ты служила удобрением для других? Чтобы ты оказалась пьедесталом для недоумка? О нет! Дэгни, вот что предстало перед моими глазами, вот что я узрел. Нет, этого я им не мог позволить! Этого я не мог допустить — ради тебя, ради любого ребенка, который смотрит в будущее с тем же выражением, какое я видел у тебя, ради любого другого человека, душа которого схожа с твоей и который способен испытывать гордое самосознание, уверенное, светлое и радостное. Такова была моя любовь, в таком душевном состоянии я покинул тебя, чтобы бороться за нее. Я знал, что, даже если потеряю тебя, я все же буду завоевывать тебя, сражаясь за это дело. Тебе ведь все теперь понятно, правда? Ты видела долину. Именно это мы с тобой искали, когда были детьми. И мы нашли. Чего еще мне желать? Только видеть тебя здесь. Джон сказал, что ты еще не с нами. Ну, это вопрос времени, ты будешь с нами, одной из нас, потому что ты такой всегда и была, а если тебе все же понадобится время, мы подождем. Главное, что ты жива и мне не надо больше летать над горами в поисках обломков твоего самолета.