Евгений Замятин - Детская
А медь – снова была медью, и медь смеялась:
– Вы заметили, господа: когда Семен Семеныч проигрывает, он начинает умываться, вот этак – вроде как муха лапкой…
И помолчав немножко – ни к тому, ни к сему:
– А мухи – чудные очень. Помню, один раз оторвал мухе голову, а она – ничего, без головы ползает себе – и умывается. А чего умывать: головы нету.
Путеец Маруся сморщился от безголовой мухи, и стало видно, что он – правда Маруся. Отец Николай покачивал лысой, как у Николая Мирликийского, с седым венчиком, головой: может быть, Николай Мирликийский все понимал или, может быть, Николай Мирликийский был очень пьян.
Павла Петровна через туман шла к дверям, ни на кого не глядя: потому что знала, как она ходит, и знала – все не спускают с нее глаз.
А затем – вернулся Семен Семеныч, по плечу шлепал, как туфля, оторванный погон. Сзади шел заячелицый китаец с бутылками.
Все гуще дым, все быстрее голоса, лица, брови, седой венчик, карты, ямочки на щеках. Пол качается, как палуба, – однажды Семен Семеныч ходил на шкуне капитана Круга, и тогда была тоже Павла Петровна, и тогда это началось…
У Семена Семеныча – третий раз подряд черный, острый, ненавистный туз. Если б девятка – боже мой, если б хоть восьмерка… Еще туз: два туза, двадцать два. Все. Семен Семеныч умывается лапкой, покачивается. Все, что принес с собой, и все, что было взято у буфетчика…
– Да вы пересядьте, Семен Семеныч… – это, кажется, мичман, кажется, он подмигивает Кругу. – Вы пересядьте с отцом Николаем – и вот увидите: повезет! – ямочки подмигивают.
Трудно это – встать со стула. Но встал Семен Семеныч, и медленно плывет перед ним образ Николая Мирликийского в венчике.
– А, не-ет! С переодеванием. Нельзя, нельзя! Семен Семеныч – в рясу! А то ишь ты! Не-ет!
Таков игрецкий обычай. И Николай Мирликийский – в офицерской тужурке с оторванным погоном, а Семен Семеныч – в рясе.
– Не сметь смеяться! Молокосос! Убью! – кричит Семен Семеныч мичману, весь трясется – а может быть, и не мичману это «убью». Нет, конечно, не мичману – и целуется с мичманом, – господи, какие у него милые ямочки! – целуется с отцом Николаем.
Отца Николая сморило.
– Послушай, за-заюшка, ты меня разбуди через полчаса: у меня в четыре заутреня, – наказывает отец Николай китайцу. – Меня, по-па, па-ни-маешь?
Заплетается язык – и, должно быть, заплетаются руки: вместо своего кармана – Николай Мирликийский сунул под столом бумажки на колени Семену Семенычу. А может быть – вовсе не спьяну это отец Николай, и тут что-то другое.
Забыл Семен Семеныч, что он в рясе: будто не в рясе, а только что выбритый и в снежном, чуть прикрахмаленном кителе, как у мичмана, с ямочками, – крикнул Семен Семеныч:
– Карту!
– Карту? А чем отвечать будете?
Да, на столе перед Семен Семенычем – пусто. Но он берет с колен мирликийские бумажки и не глядя кидает их тому – Кругу.
– Тысяча… тысяча триста – тысяча триста пятьдесят. А в банке – девять. Не подойдет.
Семен Семеныч не видит, но слышит отчетливо резкую, черную черту. И уже нет кителя – снова ряса.
– У меня – дома… – лепечет Семен Семеныч.
– Дома? Дома у вас только и осталось – Павла Петровна.
Колода насмешливо щелкает в руках у Круга, на сотую долю секунды перед Семен Семенычем мелькает туз – сверху колоды, а под тузом – неизвестно почему, но Семен Семеныч знает это, безошибочно чувствует каждым своим волосом, каждым нервом – под тузом десятка, и, опрокидывая рукавом рясы чей-то стакан, протягивает руку.
– На Павлу Петровну? Идет. Выиграете – ваш банк. А нет…
Капитан Круг, конечно, шутит. Всем ясно, что он шутит. И только Семен Семеныч понимает – еще тогда, на шкуне, он понял, – но тут сверху туз, а под тузом десятка, и сейчас он сгребет всю эту кучу – и в карманы, и всему конец. Ах, в рясе, кажется, не бывает карманов – ну все равно…
– Карту!
Туз. Ага! Еще карту. Двойка. Но как же двойка? Ведь Семен Семеныч ясно чувствовал там десятку – совершенно ясно.
– Еще одну… Десятка. Ага! Я так и знал – туз и десятка! – и Семен Семеныч открывает карты победоносно. А вокруг него рушится смех, и он, засыпанный обломками, падает обратно на стул, выкарабкивается и, ничего не понимая, умывается, умывается лапкой.
– Чудак! Да ведь двойка же еще? – радостно, до слез, захлебывается мичман. – Туз да десятка, да двойка – двадцать три. Ну, давайте по пальцам – ну?
Все смеются, у всех зубы, одни зубы. И только – неизвестно отчего – плачет мадемуазель Жорж. Щеки у нее расписаны грязными ласами – краска с бровей; на остром кончике птичьего носа – смешная светлая капля.
И к мадемуазель Жорж, нелепо размахивая крыльями рясы, кинулся Семен Семеныч, заелозил губами по ласам, по светлой капле:
– Жоржинька… Жоржинька… Павленька…
И зарывается головою все глубже, прячет голову от зубов – одни зубы.
– Мы с тобой… Выпей, выпей, голюбчик, – хлюпает мадемуазель Жорж и поит его из своего стакана.
Семен Семеныч глотает соленое и потом из стакана – колюче-сладкое. Все чаще в висках; все быстрее языки свечей, заячья мордочка, ямочки, зубы…
И вдруг – стоп: лист белой бумаги. Краешек стола: сладкое, липкое кольцо – след от стакана; в кольце – муха; и рука с сигарой – пододвигает к мухе лист белой бумаги.
– Ну-с, пишите: «Мною, нижеподписавшимся, бывшая моя жена Павла Петровна, за сумму девять тысяч пятьсот рублей»… Теперь цифрами: девять тысяч пятьсот…
Семен Семеныч подул на муху: муха зажужжала жалобно, но взлететь не могла. Ну, пусть… Завернул рукав рясы, подписал покорно.
– Ой, Круг, будет вам! Ой, умру, не могу больше, – захлебнулся мичман, ямочки трясутся от смеха.
Семен Семеныч смахнул невидимую паутину с лица: господи, ясно же – все это шутка, ну, просто – шутка. Розовеет выцветшая, дагерротипная улыбка, Семен Семеныч поднимает глаза. Мичман – он совсем еще мальчик, и такие милые ямочки. И Круг… что же – может быть, даже и Круг… Капитан Круг медленно складывает лист бумаги. Запертое на замок лицо. Резкая, черная черта бровей.
Было так, очень давно, в классе: заделанное в раме классного окна синее небо, на подоконнике – пронзительные воробьи. И Семен Семеныч написал классное сочинение о весне – стихами. А потом стоял около кафедры, и гусиное перо – рраз! – черная черта через весну.
Черная черта бровей зачеркнула Семена Семеныча:
– Ну вот – все в порядке. Завтра же отправлюсь получать по векселю.
Нет, это же все шутка, конечно… Это же – конечно… Все чаще, все торопливей Семен Семеныч умывается лапкой, и какие-то слова в голове – липкие, непослушные, непроворотные.
– Маруся, ну хоть вы… Ведь я же знаю… Ну ради Бога, скажите, не существует же в возможности действительность… я хочу – в действительности возможность…
– А-а, ничего не существует! Отстаньте! – морщится Маруся.
Окно выцветает, бледнеет, виден черный крест рамы: за окном начинается несуществующая действительность – день, обычный, нелепый, смешной, как все дни.
Откуда-то зайчонок-китаец. Нагнулся над запрокинутым венчиком Николая Мирликийского, трясет за плечо:
– Четыре часа. Велел будить. Вставай, четыре часа.
Голова в белом венчике покачнулась, прорезались глаза. Мутно обводит круг, потом – на себя: тужурка, оторванный погон, такой знакомый. Ну да: Семен Семеныч. И сердито зайчонку-китайцу:
– Ты кого это бу-будишь? Нет, ты кого будишь, а? Я тебе кого велел будить, а? – язык непослушный, вязкий.
– Тебя. Церковь надо.
– Нет, ты зачем меня будишь? Я тебе велел отца Николая, а ты гляди – ты кого? А?
«Детская» трясется от смеха. Зайчонок стоит растерянно: запутался. И испуганно, мутно, как дагерротипы в альбоме, глядит Семен Семеныч.
«Кто я? Я не существую. Ничего не существует».
На крышке стола перед ним, в сладком, липком кольце – муха все еще взвизгивает и тщетно пытается взлететь вверх.