Стефан Жеромский - Непреклонная
В окрестных помещичьих усадьбах волею судеб проживали какие‑то потомственные троглодиты, которые к докторам откосились совсем не по — современному. К одному из них доктор Павел отправился с визитом, что было с его стороны ошибкой, так как троглодит, приняв его у себя в кабинете, сидел в одной жилетке и, орудуя перочинным ножом, преспокойно уплетал ветчину. Доктор почувствовал, что в нем проснулся дух демократизма, сказал этому полуаристократу какую‑то дерзость и от дальнейших визитов к окрестным помещикам отказался.
Для обмена мыслями остались ксендз и судья. Однако часто встречаться с ксендзом было довольно скучно; судья же изъяснялся всегда языком совершенно неудобопонятным, — оставалось только одиночество. Стремясь избегнуть вредных последствий полного уединения, Обарецкий пытался общаться с природой, пробовал вернуть себе покой, внутреннюю гармонию духа, чувство силы и смелости, нащупав те нерушимые звенья, которые связывают человека с природой. Однако звенья эти так и остались неотысканными, хотя он немало блуждал по полям, доходя иногда и до дальних лесных вырубок, и однажды чуть было не увяз в болоте.
Широкая равнина была окружена синей полосой леса. Ближе, на серых песчаных буграх, росли одинокие сосны, а вокруг расстилались неизвестно кому принадлежащие поля. Пастбища, поросшие чернобылью и блеклыми травами, преждевременно поникшими, как если бы для развития их стеблей не хватило солнечного света, составляли всю красоту природы вокруг Обжидлувка. Казалось, солнце только затем освещает эту пустыню, чтобы показать, какая она бесплодная, обнаженная и унылая.
Каждый день бедный доктор тащился с зонтиком в руках по обочине ухабистой и грязной песчаной дороги, вдоль которой тянулись полуразвалившиеся плетни… Казалось, эта дорога не ведет ни к какому человеческому жилью: посреди пастбища она разделялась на несколько тропинок и пропадала где‑то между холмиками взрытой кротами земли. Потом она появлялась снова только на вершине песчаного холма, откуда клиновидная колея тянулась к лесу карликовых сосен.
Чувство нетерпения и злобы охватывало доктора, когда он смотрел на этот пейзаж, смутное предчувствие беды нарушало его покой…
Годы шли. Когда было замечено, что доктор образумился, аптекарь, по инициативе ксендза, помирился с ним. Недавние враги стали теперь дуться в винт, хотя доктор всегда с отвращением смотрел на фармацевта. Впрочем, постепенно аптекарь стал ему не так уж противен. Доктор начал посещать его дом и любезничать с пани аптекаршей. Однажды он даже испугался, убедившись на основе наблюдений над собственным сердцем, что способен на платоническую любовь к этой даме, столь же тупой, как топорик для колки сахара, готовой взойти на голгофу за лишенное всякого основания убеждение в том, что она гибка, очаровательна и неотразима, и без умолку, со страшным пылом трещавшей о смертных грехах своей горничной. Целыми часами слушал доктор Павел излияния пани Анели, сохраняя на лице ту улыбку, какую можно наблюдать у молодого человека, пробующего ухаживать за цветником красивых дам в минуту, когда у него нестерпимо болят зубы.
К героическим деяниям в области демократизации Обжидлувка он уже не был способен даже ради более сносного времяпрепровождения. Ни за что на свете не согласился бы он наносить визиты мясникам, как собирался в свое время; разговаривать теперь он мог только с людьми хотя бы внешне культурными.
Наступил момент, когда у Обарецкого не только иссякла энергия, но исчезло даже уважение ко всякой более глубокой мысли. От необъятных горизонтов, едва охватываемых мечтательным взором, остался такой узкий «кругозор», что его без труда можно было очертить носком модного ботинка. На шумные журнальные статьи о поисках «яркого луча правды и новых неведомых путей»[3] он смотрел в начале своего умирания с горечью, завистью и сожалением, затем — с осторожностью человека, наученного горьким опытом, потом — с недоверием, еще позже — с улыбкой, а там с решительным пренебрежением, пока, наконец, не отвернулся от них совсем, поскольку все стало ему совершенно безразлично. Он все еще лечил, действуя по рутине, у него уже была практика, он как‑то привык к Обжидлувку, к одиночеству, к скуке, даже к жареным поросятам и не тянулся к очагу интеллектуальной жизни.
Принцип, которым стал руководствоваться, доктор Обарецкий, приведя к общему знаменателю свои действия и мысли, был следующий: давайте деньги и убирайтесь вон…
И все же теперь, когда он, вернувшись с именин ксендза, сидел у себя в кабинете и постукивал пальцами по столу, приступ «метафизических бредней» внезапно нашел на него с прежнею силой. Уже на шестом часу игры в винт доктору стало как‑то не по себе. Повинен был в этом все тот же аптекарь, который недавно ни с того ни с сего начал изучать «Всеобщую историю» Цезаря Канту[4] (в переводе Леона Рогальского) и, усвоив себе весьма радикальный взгляд на деятельность папы Александра VI[5], пришел якобы к безверию.
Доктор Обарецкий прекрасно понимал, зачем фармацевт затевает споры, доводя до бешенства ксендза своим вольнодумством; он чувствовал, что это лишь прелюдия к сближению с ним, доктором, попытка завязать дружбу на почве единства взглядов… Он предчувствовал даже, что фармацевт как‑нибудь посетит его: начнет он издалека, будет жаловаться на нехватку капитала, на общий застой в делах, а потом, снизив полет мысли до уровня обжидлувских дел, станет доказывать, сколько они вдвоем, рука об руку, могли бы принести пользы обществу: один — строча рецепты, длиною хоть в аршин, другой — используя ситуацию… И кто знает, быть может, положа деньги на стол, предложит ему откровенно, не стесняясь, войти с ним в сделку, с тем чтобы вместе торжественно шествовать прямо к выгребной яме. Доктор чувствовал также, что у него не хватит решимости в ответ на предложение аптекаря свернуть ему шею, потому что неизвестно, во имя чего ее надо свертывать… Он допускал даже, — кто может знать, — что сделка состоится… Сердце его сжалось от горечи. Что с ним случилось, как дошел он до этого, почему не выбирается из этого болота, отчего стал ленивцем, мечтателем, склонным к рефлексии, калечащим собственные мысли, зачем превратился в отвратительную карикатуру на самого себя?
И, глядя в окно, он начал необычайно пристально, безжалостно, во всех деталях созерцать свое собственное бессилие. Снег падал крупными хлопьями, окутывая мглою и тьмой унылый зимний пейзаж.
Внезапно фантастический и бесплодный бег мыслей был прерван громким голосом экономки, пытавшейся убедить кого‑то, что доктора нет дома. Доктор, однако, сам вышел в кухню, лишь бы оборвать нить мучительных мыслей.
Здоровенный детина в желтом дубленом тулупе так низко ему поклонился, что своей лохматой шапкой смахнул пыль у его ног, затем, отбросив со лба волосы, выпрямился и раскрыл было рот…
— Чего тебе? — спросил доктор.
— Солтыс[6] прислал меня к вам, вельможный пан доктор…
— Зачем?
— За вельможным паном доктором.
— Кто болен?
— Учительница у нас в деревне заболела, совсем ее скрутило. Пришел солтыс… поезжайте, говорит, Игнаций, в Обжидлувек за вельможным паном доктором, может, говорит…
— Едем. Кони добрые?
— Кони как кони, ретивые.
Доктор обрадовался возможности ехать, устать, пусть даже оказаться в опасности. Внезапно оживившись, он надел теплые сапоги, тулупчик, а поверх него шубу, в которую было можно закутать целую ветряную мельницу, подпоясался и вышел на крыльцо. Лошадки у мужика были малорослые, но кругленькие и сытые, а огромный кузов саней выстлан соломой и покрыт попоной. Обарецкий уселся на соломе, запахнул шубу, мужик, присев боком на козлах, размотал навернутые на шворень дерюжные вожжи и хлестнул лошадей. Они рванули и понеслись.
— Далеко ли? — спросил доктор.
— Верст двадцать, а может, и поменьше…
— Не собьешься с дороги?
Мужик оглянулся, насмешливо улыбаясь:
— Это я‑то?
В поле дул пронизывающий ветер. Неокованные, косые, грубо отесанные топором полозья саней врезались в глубокий свежевыпавший снег, отваливая набок белые его пласты. Дорогу занесло.
Мужик сдвинул на ухо лохматую шапку и стегнул лошадей. Доктор чувствовал себя хорошо. Миновали лесок, который, казалось, утонул в снегу, выехали на пустой безлюдный простор, обрамленный лесом, еле видным далеко на горизонте. Надвигались сумерки, окутывая эту обнаженную и суровую пустыню синей мглой, сгущавшейся над лесом. Комья снега, вырываясь из‑под копыт лошадей, пролетали над ухом у доктора. Неизвестно отчего, ему хотелось встать на санях во весь рост и кричать по — мужицки, изо всех сил в этот немой и глухой бесконечный простор, который, как бездна, манил своей беспредельностью. Быстро спускалась дикая и мрачная ночь, ночь безлюдных полей.