Станислав Китайский - Рассказ "Утро этого дня"
Но снился ей не Сережа. Это она точно знала. И никто другой из знакомых мальчиков.
«Да ну его, этот сон», — отмахнулась она. Реальность вокруг была тоже удивительной.
Она уверяла себя, что очень хорошо все получилось с ее бегством из дому, хорошо, что поехала сюда, а не к Таньке на дачу, как предлагали девочки, и то, что Сережа был здесь со своим велосипедом, и даже сон, какой-то зовущий и чего-то требующий, — все было как нельзя кстати.
Опять снова начиналась новая жизнь.
Валя умела, и ей нравилось это свое умение, вдруг взять и начать все сначала. Все вчерашнее зачеркивалось, выбрасывалось и забывалось, она не узнавала недавних подруг, даже удивлялась, как это она могла водиться с такими дурами, не здоровалась со знакомыми парнями, плоскими и никакими, совсем ненастоящими, как оказывалось, а отнюдь не личностями, какими до этого считала их. То есть прошлое разрушалось, как старые домишки под строительную площадку — разом, до основания, под нож бульдозера, и еще на сыром грунте возникало по щучьему велению здание новой жизни, впрочем, совсем без претензий на вечность, потому как, и Валя это чувствовала, в сказочности этого воздушного замка уже сразу таился холодок будущего разрушения. И она никогда не жалела ничего и ничего не вспоминала, и знала, что впереди ее ждут все новые жизни, и они всегда будут лучше прежних. И эта уверенность ее всегда оправдывалась.
Вот и сейчас, не поскандаль они дома с матерью, пришлось бы остаться на праздник в городе, идти на демонстрацию, потом сидеть в компании и притворяться ничего не понимающей, когда за веселевшие парни начнут приставать «с намеками», проще говоря, звать в другой подъезд, где пустует по случаю квартира. И остался бы неприятный липкий осадок на душе, и скандал дома затянулся бы черт знает на сколько. Главное — не было бы праздника. Все было бы, кроме праздника. А здесь праздник, и ничего кроме праздника. И это утро, и тишина, и крик петухов. И ощущение собственной чистоты и праведности.
Теперь только надо тихонечко встать и не разбудить дедушку с бабушкой.
Валя оделась и, стараясь не скрипнуть дверью, вышла из избы.
На дворе стояла прохладная, ломкая тишина. Жаворонки не пели, не кричали воробьи, и под навесами, там, где стайки и поросячья заклеть, не гулькали голуби, и только неизвестные Вале птички тонко и коротко посвистывали на деревьях за оградой, и свист этот напоминал звон маленьких хрустальных рюмочек.
В огороде Валя снова заметила, что еще и не утро совсем, а самая ранняя рань. На западе, в лесах, таяла лиловая темнота, на востоке небо только белело снизу, зеленея вверху, а выше — тучи были еще губчато напитанные ночью, и между ними виделись маленькие латунные звезды. Но она и не подумала о том, что можно снова нырнуть в еще не остывшую постель и выспаться до головной боли, как спала по воскресеньям дома.
Так же тихо, как и вышла, она зашла в избу, оделась в бабушкин тулупчик, застегнула сапожки и снова выскользнула за дверь, опасливо отложила ворота и закрыла их, придерживая щеколду, чтобы не стукнула. И только тогда перевела дух.
Село чутко дремало. Где-то далеко в центре ревел теленок, и голос его был жалобный и вместе с тем — радостный. Валя усмехнулась и подумала, что есть что-то ненастоящее, что ли, в деревенской жизни — как в киносказке: все вроде бы и так, а все же ненастоящее все, — не жизнь, а придуманное воспоминание, былина какая-то.
Хотя, былина-былиной, а ничего ненастоящего нету, главное, — все живое: даже избы кажутся живыми сами по себе, каждая со своим лицом, со своим характером, со своим дремотным сном плывут все вместе вдоль живой улицы, и даже бревна под заплотами не просто лежат, а затаились.
Невдалеке, через луг, на голом стенном взгорке была небольшая березовая роща. Высокие и плакучие, каких не встретишь в лесу, деревья ее громоздились купно и весомо. Там еще таилась ночная настороженность, но стволы уже открыто белели, и тяжелые кружева крон светились мягко и влажно.
Вале надо было туда. Еще в постели она знала, что пойдет в сад. Не то чтобы очень хотелось идти, просто — надо было, а почему, она сама не знала.
Валя шла по ровному длинному лугу, что отделяет село от рощи, и вдруг заметила, что хотя под ногами еще только пробивались редкие зябкие травинки, весь луг дымчато зеленел, и пахло травой. Это было невозможно, и она решила, что это пахнут воспоминания о давнем теперь лете, когда дедушка косил здесь, так низко и ровно срезая траву, что на прокосах будто кто-то раскатывал желтые бархатные половики, между которыми круглыми рядами укладывалась срезанная трава — листик к листику, цветок к цветку, — и запах ее был такой густой и пьяный, что вот уже сколько времени прошло, а он все-таки слышен, чуть-чуть, а слышен. Но нет, это был совсем другой запах. Тот, что веял сейчас, был молодым и слабым, скорей обещанием, чем запахом.
Роща почему-то называлась садом. И не просто садом, а Груздевым садом.
Здесь по подножью взгорка когда-то стоял порядок изб. На их месте летом буйно растет крапива и трухлявеют шампиньоны, которых деревенские не считают грибом и брезгуют. Бывшие огороды затоптались скотом, задернились, поросли коровятником, дикой коноплей, полынью. Весной все эти бодылья поджигались и сгорали дочиста, чтобы скорее снова взяться ядреной зеленью, потом вызреть, высохнуть и опять сгореть. Порядок изб ровнялся речкой, теперь совсем не речкой, а узким, как луговая стежка, ручейком, илистым и тихим, — Валя не заметила его в бурой прошлогодней осоке, чуть не вступнула, — а когда-то речкой большой, мельничной, оставившей обрывистый глинистый берег. Бывший порядок и кончался рощей Груздевым садом.
Зачем насадил его этот самый Груздев, если в километре-двух вверх по ручью начинался настоящий бор, было непонятно. Но сад был на месте, и без него деревня была бы не деревней, то есть она, конечно, была бы — такая же длинная, похожая на головастика с непомерно большой головой и тонким хвостом, с темными елями возле школы, с остатками зародов сена на утугах и диковатыми журавлями колодцев, но это была бы совсем другая деревня — жесткая, степная, и люди в ней жили бы совсем другие.
Всех, кого знала в деревне, Валя жалела и хотела, чтобы они переехали в город, и думала, что это случится рано или поздно, и там, в городе, они станут модно одеваться, помолодеют, сделаются красивыми и умными.
Когда Валя еще ничего не знала о Груздевом саде, ей хотелось думать, что Груздев, насадивший этот сад, был каким-нибудь ссыльным декабристом, поэтом, влюбленным в оставленную в московских балах красавицу, томную и загадочную, как блоковская незнакомка,— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи...» Но он был, как рассказывал дедушка, простым крестьянином, жил вот на этом месте, слыл лучшим в округе косарем, имел восьмерых детей — сегодня полдеревни Груздевых, и дедушка тоже Груздев — и даже в глубокой старости, подвыпив, хайлал по деревне фальшивым голосом похабные песни. Лет шестьдесят его нет уже на свете, а роща стоит, его роща, и Валя верит, что, нет, не таким он был, иначе зачем бы ему роща. Интересно, что даже в войну, о которой рассказывал дед, никто не срубил в ней ни одного дерева, а низовские парнишки таскали на дрова даже кладбищенские кресты, чтобы не тащиться в холодину с санками в далекий лес. Жутко! А роща живет. Правда, никто и не посадил в ней больше ни деревца, и осталась она такой, как была.
Когда Валя вошла в Груздев сад, было уже совсем утро. И снова была весна. Валя взвесила на ладони тяжелые березовые сережки, свисающие на тонких черных веточках, и увидела на каждой сережке и на коленцах веточек прозрачные капельки: ночью, догадалась она, прошел маленький тихий дождь, и, может быть, поэтому вчера еще незаметные, сегодня топорщились под ногами пухлые, мохнатые бутоны подснежников — сон-травы, и на них тоже были светлые капли. Может, еще сегодня они раскроются — желтые и лиловые: с желтыми тычинками — глаза весны.
Весна. Первомай. Праздник.
Она медленно шла от дерева к дереву, представляла себе, как девчонки из их класса пойдут сегодня по городской площади с разноцветными шарами и бумажными цветами, прикрепленными к тополевым веткам, и как любовно будут смотреть на них люди, знакомые и незнакомые, а ее не будет там, и кто-то не скажет ей каких-то смелых и тревожных слов, и ей стало жалко себя, жалко загубленного праздника, а может, всей своей молодой жизни...
Во всем была виновата мать.
С тех пор, как от нее ушел Геннадий Алексеевич, Геночка, как называла она его, мать совсем осатанела, тридцать семь уже, на пенсию пора, а ее на любовь тянет. Собственно, Валя ничего против не имела — живи как хочешь и с кем хочешь, но не строй из себя примерную мамочку, не лезь со своими высоконравственными наставлениями, со своими «можно» и «нельзя». Когда Геночка пялился целыми вечерами на телевизор, прерываясь только с одной целью — перекусить или выпить пива, тогда было — гуляй хоть до полуночи, никто ни слова, а как только место его на диване опустело, так не смей никуда, даже на последний сеанс в кино, сиди, зубри: оценки в аттестат пойдут. А тут как раз у них компания обновилась, появился этот Витька из геологоразведочного техникума, длинный, черный, с голубыми сильными глазами — девчонки зашепетились, а он сразу к ней. Понятно: у нее ноги. Он так и сказал: «У тебя ноги». Это уже потом он сознался, что втрескался намертво, как только увидел ее, что она очень красивая, самая умная и современная, что были у него девчонки, по — никакого сравнения! — и он всех забыл. И Валя знала, что это была правда. Она хотела верить в это и верила.