Эрнст Гофман - Дож и догаресса
Как раз в это время Николо Пизани, который бог весть зачем, вместо того чтобы сразиться с Дориа, преспокойно проплыл со всем своим флотом до Сардинии, наконец-то воротился назад. Дориа покинул залив, и хотя причиной тому послужило приближение флота Пизани, успех приписывали устрашающему имени Марино Фальери. Столь удачный выбор привел в неописуемый восторг и народ, и синьорию; решено было, в ознаменование небывалого случая, встретить новоизбранного дожа как посланца неба, приносящего победы, почести и благоденствие. Синьория выслала прямо в Верону двенадцать представителей аристократических семейств в сопровождении многочисленной блестящей свиты, — и не успел Фальери добраться до города, как посланцы республики еще раз торжественно возвестили ему о вступлении в должность главы государства.
Пятнадцать роскошно убранных барков, которые снарядил и отправил подеста города Кьоджи под командованием своего сына Тадео Джустиниани, в Кьоцце приняли на борт дожа со всей его свитой, и тот, подобно могущественному непобедимому монарху, с триумфом добрался до Сан-Клеменса[12], где уже ожидал его бученторо[13].
Именно в тот момент, когда упомянутый Марино Фальери собирался ступить на борт бученторо, — а было это третьего октября, вечером, когда солнце уже клонилось к закату, — на ступенях у колоннады Доганы[14] лежал, распластавшись на холодных мраморных плитах, один бедный, несчастный юноша. Грязные отрепья из полосатой холстины, неопределенного цвета, — остатки того наряда, какой носят обыкновенно беднейшие грузчики да гребцы, — свисали жалкими лохмотьями. И поскольку на несчастном не было даже рубахи, то сквозь прорехи виднелось исхудавшее тело, но кожа была так бела и нежна, какой бывает она лишь у людей высокородных. Да и по всему было видно, что он не простого звания, ибо даже необычайная худоба не могла скрыть врожденного изящества и благородной стройности; и наконец, стоило лишь взглянуть на светло-каштановые локоны, спутанные и растрепанные, что обрамляли прекрасный лоб, на голубые глаза, потемневшие от безутешной скорби, орлиный нос и тонко очерченный рот несчастного, которому было на вид не более двадцати лет, — как становилось ясно, что некий злой рок столкнул этого человека, высокого по рождению, в самые низшие слои общества.
Как уже было сказано, юноша лежал у колоннады Доганы, не шевелясь, подложив правую руку под голову, и остановившимся, безучастным взглядом смотрел в морскую даль. Можно было подумать, что жизнь покинула его, что сама смерть обратила его в камень, если бы время от времени не раздавался глубокий вздох, исполненный невыразимой муки. Страдания ему причиняла, вероятно, боль в левой руке, которую он откинул в сторону; обернутая окровавленными тряпицами, она, по-видимому, была сильно поранена.
Ежедневные труды были заброшены, молчали молотки ремесленников, вся Венеция — тысячи барков и гондол — плыла навстречу высокочтимому Фальери. Вот почему неоткуда было ждать помощи несчастному, заброшенному страдальцу, вот почему лишь молчаливыми вздохами пытался он унять боль. Но едва бледное чело его поникло на каменные плиты и силы, казалось, совсем оставили юношу, как чей-то скрипучий голос жалобно-жалобно стал звать его: «Антонио, милый мой Антонио!» Наконец Антонио, превозмогая боль, с трудом приподнялся и, повернув голову к колоннаде Доганы, из-за которой доносился голос, проговорил слабо, едва слышно:
— Кто там зовет меня? Кто придет, чтобы сбросить в море мое тело, ведь мне уж скоро конец!
И тут показалась маленькая древняя старушонка с клюкой в руках; пыхтя и откашливаясь, она подобралась к раненому юноше, странно хихикая, склонилась над ним, — и вдруг разразилась отвратительным лающим смехом.
— Дурачок, — забормотала старуха, — ну и дурачок ты, надо же что задумал, умереть он здесь собирается — когда золотая звезда удачи восходит над ним! Ты только взгляни, взгляни туда — на это мерцающее в закатном мраке пламя, это все цехины для тебя. Но тебе нужны еда и питье; знай, что голод, только голод бросил тебя сюда, на каменные плиты. А рука твоя уж не болит, не болит!
Антонио узнал в дряхлой старушонке ту странную нищенку, что выпрашивала обычно милостыню у прихожан на ступенях францисканской церкви, вечно хихикая и хохоча, и которой он, подчиняясь необъяснимому внутреннему порыву, иногда бросал добытый тяжким трудом кватрино, хотя и сам очень нуждался.
— Оставь меня, — молвил он, — оставь в покое, сумасшедшая старуха. Твоя правда — не рана, а голод подточил мои силы и довел до такого плачевного состояния; уже три дня, как я не заработал ни одного кватрино. Я думал добраться до монастыря, чтобы хоть там раздобыть ложку-другую похлебки, но все товарищи покинули меня — не нашлось никого, кто взял бы меня из сострадания к себе в лодку, и вот я упал обессиленный здесь, и видно никогда не суждено уже мне встать на ноги.
— Хи-хи-хи, — засмеялась старуха, — ну зачем же так сразу отчаиваться, к чему впадать в уныние? Тебя замучили жажда и голод, но я сумею помочь тебе. Гляди, вот пять отличных вяленых рыбешек, только сегодня куплены на пристани, вот лимонный сок, а в придачу ломоть доброго белого хлеба; поешь, сынок, сперва ешь и пей, а потом посмотрим, что там у тебя с рукой.
Старуха сняла заплечный мешок, который горбом торчал у нее за спиной. Из этого-то мешка она и вынула обещанную рыбу, хлеб и сок. Едва только Антонио почувствовал на своих горящих пересохших губах первые капли прохладного напитка, голод подступил к нему с новой силой, и он с жадностью проглотил рыбу и хлеб. Старуха тем временем занялась его рукой — когда она размотала тряпицы, то обнаружилось, что рана уже затянулась, хотя сама рука оставляла желать лучшего. Старуха достала маленькую баночку с мазью, поднесла ко рту, чтобы согреть своим дыханием, а потом принялась втирать целительное снадобье в рану, приговаривая: «Кто ж тебя так отделал, сыночек?»
Антонио уже совершенно оправился, кровь быстрее побежала по жилам, и он даже смог приподняться: глаза его сверкали; грозя кулаком неведомому обидчику, он воскликнул:
— Ух, ну и мошенник этот Николо! Хотел искалечить меня, потому что завидует каждому медяку, что подает мне милосердная рука. Ты ведь знаешь, что я с трудом мог заработать себе на жизнь, перетаскивая товары в торговый немецкий дом, так называемый дом Фонтего[15], он тебе, верно, знаком.
Едва только юноша вымолвил слово «Фонтего», старуха разразилась омерзительным хохотом, сквозь который время от времени прорывалось «Фонтего — Фонтего — Фонтего».
— Перестань смеяться и не мешай мне рассказывать, — досадливо воскликнул Антонио; старуха тут же приутихла, и юноша продолжал:
— Как-то раз я заработал несколько кватрино, справил себе новую куртку, вид у меня был вполне пристойный, так что меня даже взяли в гондольеры. Нрава я веселого, работы не боюсь, да еще и петь могу, вот и случилось мне подзаработать на кватрино-другой больше, чем моим товарищам. Но это-то и пробудило зависть в их сердцах. Они наплели хозяину обо мне невесть чего, и тот меня прогнал; и где бы я ни появлялся, они кричали мне вслед: «Пес поганый, немчура проклятая, нехристь окаянный!» И вот три дня тому назад, когда я помогал на пристани у площади Сан-Себастьян поднимать лодку на берег, они набросились на меня, закидали камнями и жестоко избили. Я сопротивлялся отчаянно, пока подлый Николо не хватил меня веслом, так что я даже упал; удар пришелся по голове, но больше всего пострадала рука. — Ну, бабка, ты и впрямь накормила меня на славу, да и мазь твоя — чудодейственная! Гляди, как помогает — я уже свободно двигаю рукой. Теперь я могу смело садиться на весла!
Антонио поднялся с земли и принялся с силою сгибать и разгибать больную руку. Старуха же снова громко захихикала и захохотала и начала как-то нелепо пританцовывать и подпрыгивать вокруг него, приговаривая:
— Сынок, сынок, сыночек мой! Смелее за весла — вот придет он, он придет, золото сверкает да сияет, греби сильнее, греби сильнее! Но только разочек, только разочек, и больше ни-ни!
Антонио не обратил внимания на странное старухино поведение, ибо взору его открылось удивительное зрелище необычайной красоты. Со стороны Сан-Клеменса шел бученторо с реющим на ветру флагом, на котором красовался Лев Адрии, мощные удары весел по воде напоминали хлопанье крыльев могучего золотого лебедя. Тысячи гондол и барков составляли его свиту, и казалось, будто идет он, гордо подняв свою царственную голову, словно повелитель бесчисленного ликующего войска, которое вышло со дна морского, сверкая и сияя доспехами. Предзакатное солнце роняло свои последние пылающие лучи на гладкое море и на Венецию, так что все заполыхало огнем; забыв о своих горестях, Антонио в упоении любовался этим зрелищем; но вот на глазах у него в природе произошли неуловимые изменения: золотое зарево стало кровавым, в воздухе что-то глухо зашумело, засвистело, и глухим эхом отозвались воды морские. Буря налетела стремительно, будто вырвалась из черной тучи, и в мгновение ока все погрузилось в кромешную тьму, море вспенилось и забурлило, волна за волною вздымались все выше и выше, казалось, чудища с жутким шипением и свистом вылезают из глубин, разевают пасти свои, того и гляди, все проглотят. Раскидало-разметало в вихре барки и гондолы, словно легкие перышки. Плоскодонный бученторо не мог противостоять такому натиску, и его швыряло из стороны в сторону. Радостные, ликующие звуки рожков и труб сменились криками ужаса, которые были едва различимы сквозь завывание ветра.