Герман Брох - Новеллы
Но разве то прощание и на самом деле было лишь предчувствием будущего, пусть небывалого? Разве не было в нем и обычной боли от расставания с предшествующей жизнью? И того, сопутствующего увертюре, страха перед поднятием занавеса, разделяющего радостное ожидание и безнадежную окончательность данности? Она вспомнила о том, с кем была помолвлена, размышляя, не к нему ли на самом деле относится эта тоска расставания, приставшая к незнакомцу, к которому она склонилась на грудь. Но эти воспоминания мигом развеяли то чувство уверенности, которым она наслаждалась. Да, та уверенность, при которой она чувствовала себя как отлаженная антенна, собирающая бегущие издалека радиоволны и созидающая из них чудесную музыку, — эта уверенность исчезла; стоило вспомнить о женихе, провода сразу повисли. Раздражение, гнев чуть было не овладели ею по. поняв, что вовсе не его образ повинен в том, что радость, исчезла, она испугалась. Ее воображение было бессильно оживить его. Так бывает в кино, когда рвется пленка и на месте изображения обнажается вдруг белое мерцающее полотно; музыка еще звучит, но потом посреди такта смолкает и она. В ушах и перед глазами внезапная пустота, и напряженно ждешь возобновления картины. Память силится удержать исчезнувшее видение, ей все труднее справляться с ускользающей ношей, как вдруг изображение восстанавливается, музыка, будто отыскав наконец нужную дверь, продолжается с того самого такта, на котором оборвалась, и мы счастливы. Худо, однако, если память не донесет своей ноши, оборвется, как струна, и в зале, ко всеобщему смущению, зажгут свет: в такие минуты хочется сгинуть от стыда или изничтожить механика.
И вот его образ — и не образ даже, а белое пятно полотна — оборвал музыку уверенности в ее душе, и ей захотелось бежать, но сначала прикончить жениха. Да как же он выглядит наконец, как выглядит тело, жующее и переваривающее пищу где-то за тридевять земель отсюда? Она силилась восстановить в памяти его лицо, но выходило оно смутно, как на фотографии из старинного альбома, листая который всякий раз недоумеваешь: у скольких мужчин и женщин одинаковые лица и нельзя понять, почему этот любил ту, а эта зачала детей с тем. Остается догадка, что этих людей притянул друг к другу некий особенный запах, не улавливаемый дагерротипом. Ей же чудилось, что от жениха ее пахнет пыльной грамотой с золотыми тиснениями, хотя он и был молодым человеком. Она подошла к письменному столу, чтобы рассмотреть его портрет. Вот лицо его, то лицо, которое она знала, когда оно еще принадлежало мальчишке, ребенку, а теперь оно так странно увеличилось, как бледное, вздернутое лицо-маска какого-нибудь утопленника в болоте. Мы еще спешим схватить голову за волосы и вытащить ее, но не соразмеряем пространство зеленоватой глыби, и лицо вместе с телом и принадлежащей ему душой исчезает навсегда. Ибо болота ненасытимы. Да, то было его лицо, оно торчало из воротника рубашки, как иной раз торчит чье-нибудь лицо над забором. Что за рубашка была на нем, невозможно себе и представить: то ли свободная, длинная, как у призрака, то ли заправленная в брюки. Невозможно себе представить и грудь, которую она прикрывала: Левой рукой она непроизвольно прикрыла грудь, словно боясь, что кто — нибудь или что-нибудь на нее надавит. И как-то странно сжав пальцы, будто держа в руках нечто круглое, хотя это была всего-навсего небольшая фотография, она сказала «Poor Jorick»[5] и поставила фотографию на место.
Что ж, струна уверенности ее оборвалась навсегда? Все это длилось несколько секунд, может быть, минуту, не больше, а все ж струна успела настолько провиснуть, что не издавала больше ни звука. Музыка смолкла, а когда она попыталась восстановить ее, то не нашла в голове ничего, кроме пошлой джазовой мелодийки «Poor Рара»,[6] за которую уцепилась, как утопающий за соломинку. На мгновение ей показалось, будто бесшумно появился некто в лодке, протянувший руку, чтобы поддержать ее. Но она не отваживалась коснуться этой руки. В том решении, которое нужно было принять, которое уже было принято, мог ли играть какую-нибудь роль незнакомец? Или он всего-навсего символ, так же, как жених — символ былого? Он стоял на пороге, она переступила порог. Больше она ничего не знала, не хотела знать. И вот она стояла у окна, всем телом ощущая прохладу летнего утра и любуясь парком, что облегал дом, будто легкое летнее платье. И весь парк, и каждое дерево в нем, в каждый листик на дереве, и гравий на дорожках, и черный шланг на газоне-все было так отчетливо зримо, так поднимало настроение, что музыка уверенности в ее душе постепенно восстановилась, сменив убогую пошленькую мелодию, будто той и не было, и снова, стоя у окна, она задышала вольготно и легко. Мелодии, хоть и зарождаются в душе, но живут своей собственной жизнью. Есть такие, что нуждаются в побочной теме, дабы слиться с нею вместе в сонате, но есть и одиночки, неподатливые, упорные, не терпящие никакого контакта или смешения, и совладать с ними — овладеть ими — можно только посредством фуги. Одно из другого вытекает тогда с неопровержимой необходимостью. Музыка вырастает из основной темы, как из созревшего семени, развивается согласно собственной, врожденной логике и сама собой становится — если только ей не мешать — прекрасной и доброй.
Так вырастает дитя — оно непременно станет прекрасным и добрым, если не найдется тот, кто этому помешает, — но такой человек всегда находится. Есть дети, которые тянутся к людям и нуждаются в любви, а их обрекают на засыхание, и есть другие — гордые одиночки, способные давать редкие плоды, а их принуждают спариваться и скучиваться, и насилуют их, и они становятся убоги и кривы, с гримасой отвращения на лице. Кому же посчастливится не отклониться от логики своего существа, тому посылается счастье уверенности в своих силах.
Как открыт всему на свете уверенный в себе человек! Его логика — это логика всего зрелого, его цельность — соприродна миру. Для него все — содержание, ибо это его собственное содержание, ибо всякая сфера в чистом виде — одно сплошное содержание, формой она становится, лишь захватывая предмет чужой сферы. Таким образом, человек уверенный живет в некоей высшей реальности, составляющей содержание его самого, содержание мира.
Так и чистая музыка, сплошь состоящая из содержания, преисполнена высшей реальности, если не деградировала до чужой формы. Тогда логика ее роста — это символ и зеркало роста всего живого вообще, в одной — единственной фразе ее может отразиться целая жизненная ситуация, и не имеет значения, сконструировал ли ее чистое содержание из музыкальной материи Бах или добыл в лучшие, звездные часы свои, абстрагируя символизированные чувственные состояния, Бетховен.
Как прекрасно было то прежнее чувство прочной оседлости, полновластия в собственном доме, стоявшем без всяких соседей на привольной собственной земле, под защитой деревьев и речек, в которых купались служанки. Хороши были при такой оседлости зимы, когда застывает в осязаемой неподвижности все вечно бегущее, неуловимое, неподвластное. Земля окаменевает в немом величии, музыка звучит редко — только в хижинах крестьян да в повозках бродяг и скитальцев. Тот же, кто восседает на троне своей уверенности, держит уста сомкнутыми и размыкает их только в крике от боли. Молча служат они господу — с трепетом благоговения, но не постигая его. Свобода земли и всего земного — немая свобода.
Однако какое несказанное блаженство дает чистая уверенность познания. Не в сопричастности богу состояло счастье великих пророков, но в обладании познанием, отлившимся в мелодию мистики. Таким же счастьем дышат иной раз математические формулы и открытия, чистая музыка, да и все, что можно назвать чистым. Всякая в чистом виде выраженная идея, пусть это даже всего — навсего идея механизма, да и все, что сделано толково и с полной отдачей, все это дышит логикой и реальностью, все это не оболочка, не просто форма, но сплошное содержание, на котором отсвет высшего.
Как свободна музыка в своей чистоте, несмотря на всю связанность свою правилами логики. Как свободен чистый человек, несмотря на всю связанность свою правилами совести. Ибо в бесконечно многих сферах реальности, в бесконечно-конечном множеств вещей, во все новых и новых символах является в мир сама необходимость, а на всякий сделанный выбор, сколь он ни кажется обязательным, найдется бесчисленное множество столь же обязательных: такова бесконечная свобода композиции, оперирующей элементами бесконечно строгих правил, такова бесконечная реальность земного в бесконечности внеземных сфер. Таково все счастливо удавшееся и приносящее счастье в этом мире; какой бы ни была исходная его материя — грубой или нежной, материальной или духовной, по удача всегда утверждает себя в переживании полной уверенности, которая есть уверенная полнота, которая может быть покоем или движением, по всегда должна быть свободой, ибо покой тогда уравновешивается движением, а движение — покоем, как благословение и исход на полотне Рафаэля «Брак в Кане Галилейской».[7]