Валенитин Свенцицкий - Антихрист
Я сижу в углу, на диване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожидания притупилось; глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давно уже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особенной булькающей хрипотой…
— Анюта, а Анюта, что это, звонят? — говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.
— Нет, бабушка, ничего, так это вам.
«Неужели умрёт, неужели умрёт?» — начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает со всех сторон. «И я умру? — беспомощно носится в моей голове. — Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол…»
— Анюта, а Анюта…
— Что, бабушка?
— Опять звонят…
— Бог с вами, спите себе, никакого звона нет.
— Так это, верно, гроб заколачивают, услышишь завтра.
Бабушка вздыхает и шепчет:
— О Господи, о-охо-хо…
Помню, как, придя на следующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её двери стояло кресло…
Я понял, что это значило.
И мне это показалось таким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.
— Когда? — зачем-то спросил я проходившую Аннушку.
— В девять часов.
— Туда можно?
— Можно.
Я взошёл. Мне бросился в глаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустые бутылки на окне.
Но взглянуть в лицо умершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце; морщины её разгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты… Всю дорогу до кладбища я ничего не замечал перед собой…
И только когда гроб опустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло не жёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, доброй улыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-под которой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей; и деревьев, которые стояли такие белые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозном воздухе…
Я почти убежал с кладбища. Мне необходимо было остаться одному.
«Я не могу, не могу больше, — как вихрь неслось в моей голове. — Или пусть сейчас, сию минуту, тело моё станет таким же восковым, начнёт также отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма — они не страшны. О, почему я не могу поверить в бессмертие — ведь верят же десятки тысяч… На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у них что-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть… Боже мой, спаси меня, дай мне веру…»
Я долго не возвращался домой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один из моих братьев хохотал с полным ртом.
Я сел за стол и тут только понял, что мне стоил этот день…
— Люди не смеют жить и не верить в бессмертие… — неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: «Я это говорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, как землю…»
— Бессмертие — не мечта, жизнь — мечта, если нет бессмертия, — продолжал я.
И я видел, что все как-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего меня непроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю… Впечатление, видимо, было огромное. Когда я кончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, только мать моя быстро сказала:
— Счастлив, кто может верить, как ты, но не всем это дано. — И совсем шёпотом прибавила: — Я не знала, что ты такой.
Говорю по совести, я должен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне стало стыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься к ней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечную жизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, но неизбежным шагом в эту проклятую яму; умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца…
На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было… А затем, сейчас же, я увидал, что братья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным… я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращают внимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю…
С этого дня вся моя жизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверил всех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пункте я сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, или здесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином — но я не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима для моей жизни.
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса — я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить — пускай уж этим занимаются психологи, — но я готов поклясться в правдивости своей «исповеди». Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты — мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главная причина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стеной отделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, что было относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, но источник всех этих проповедей был всегда один — страх смерти.
И вот всё это создало мне совершенно исключительное положение к тому времени, к которому относятся эти записки, то есть когда я уже не гимназист, робко сидящий у двери умирающей бабушки, а окончивший университет и оставленный по кафедре истории философии и даже не лишённый некоторой популярности молодой «писатель-проповедник», как меня называют.
Такое положение и такую репутацию мне не трудно было создать, ни разу не подав повод заподозрить меня в фальши, ввиду одной, чрезвычайно важной, стороны моей личности.
_______Я должен признаться в том, в чём я никогда, никому в жизни не признавался и не признаюсь.
Да если бы я вздумал кому-нибудь сказать об этом, разве мне поверили бы? Разве факты всей моей жизни не противоречат этому? Да, по внешности противоречат. Впрочем, может быть, противоречат не только по внешности. Я опять-таки бессилен разобраться в этом. Признание моё заключается вот в чём: моё внутреннее отношение к пороку, ко злу абсолютно безразлично. Не думайте, что это теоретическое отрицание морали, добра и зла и т. п. Не в этикетке тут дело, чтобы одно называть добром, а другое злом, нет. Во мне отсутствует нравственное чувство. Во мне не хватает какого-то нерва, который реагировал бы на зло так, а на добро иначе. Мне самому страшно писать это, но несомненно, что чувства, так сказать, переживания, у меня абсолютно безразличны относительно грабежа и милостыни, храбрости и трусости, самопожертвования и изнасилования… Зло, порок как таковой, не вызывает во мне ни малейшего протеста. О, как мне передать эту муку чувствовать себя ко всему одинаково мёртвым, ко всему одинаковым ничто?! Внутри меня какая-то пустота, смерть и тьма. Страх смерти сковал душу, и мысль о смерти опустошила всё. Я долго сам не знал этого. Жизнь и факты противоречили этому: ведь я чувствовал и чувствую искреннее отвращение, видя, как совершается какая-нибудь гнусность. Я считал себя благородным. Я думал, что порок так действует на меня. Все так думают обо мне и до сих пор.