Карел Чапек - Жизнь и творчество композитора Фолтына
Я не разбираюсь в музыке. Шарманка может пленить меня так же, как музыка сфер, но что из них лучше, об этом я судить не возьмусь. Музыкальный экстаз Фолтына меня почти испугал, было чего-то немножко стыдно, и в то же время это захватывало. «Замечательно», — признался я. Фрицек очнулся, будто ото сна, провел рукой по лбу и встал.
— Прости, — извинился он, — когда это на меня находит, я не могу… Это сильнее меня.
— А зачем ты надел лиловый пиджак? — вырвалось у меня. Фрицек пожал плечами.
— Я всегда в нем играю. Иначе я не могу творить, понимаешь?
Я ничего не понимал, но все-таки не был уверен, что это не связано каким-то образом с музыкой. Фолтын подошел ко мне и протянул руку.
— Послушай, Шимек, никому ни слова. Это наша тайна.
— Что — «это»? — спросил я недоуменно.
— Что я артист, — зашептал Фолтын. — Ты же знаешь, мальчишки станут смеяться, а учителя обозлятся еще больше. Они и без того видят, что мне наплевать на ученье… Ты не представляешь, как это для меня унизительно — долбить их слова и примеры! Я сижу в классе, а сам слышу музыку, музыку…
— И ты давно понял, что ты артист?
— Давно. Два года назад я попал на концерт… Это было потрясающе! Пианист играл так, что волосы его касались клавиш… И тогда я понял. Постой, — шепнул он таинственно, — потрогай вот здесь, на висках! Чувствуешь?
— Что? — удивился я. Я нащупал только его волосы — густые и курчавые, как шерсть пуделя.
— У меня выпуклые виски. Это означает выдающийся музыкальный талант. Это общеизвестно, — добавил он небрежно. — Так же как и длинные пальцы. Я запросто могу взять десять клавиш. Ты не думай, я уверен, что могу сказать новое слово в искусстве. Уверен, Шимек, я это знаю наверняка…
Я помню все, как будто это было сегодня. В тетушкиной комнате стало темно, лишь по временам темнота озарялась вспышками, когда рыжий уголек проваливался через решетку. Мы сидели, держась за руки, двое бедных потрясенных мальчишек; его рука была противно холодная и влажная, но в ту минуту я крепко сжимал ее, исполненный любви и восторга. «Фрицек, — шептал я, — Фрицек…»
— Называй меня Бэда, — мягко поправил меня Фолтын, — только не в школе, а между нами, хорошо? Это мое артистическое имя: Бэда Фольтэн. Этого никто не должен знать. Бэда Фольтэн, — повторил он с наслаждением. — А какой псевдоним взял бы себе ты?
— Шимон, — отвечал я без колебания. — Бэда, а стихи ты не пишешь?
— Стихи? — протянул он неуверенно. — А почему… Ты пишешь?
— Пишу. — Да, так я выдал то, что уже некоторое время тяжким грузом лежало у меня на сердце. Не думай, Фрицек, будто только у тебя может быть великая тайна. — Пока всего несколько тетрадок, — добавил я скромно.
Фрицек обнял меня за плечи.
— Значит, ты поэт! А я и не предполагал! Шимон, ты мне покажешь?
— Когда-нибудь, — пробормотал я. — А почему ты не пишешь? Фрицек вперил взор в темноту.
— Я? Знаешь, так странно, но иногда я думаю стихами. Начнешь вдруг что-то бормотать про себя, а это, оказывается, стихи. Их даже записать нельзя — не успеваешь, они звучат и струятся сами собой.
Меня это немножко задело — и почему это у него все так легко получается; я выжимал из себя стихи тяжко, прямо-таки обливаясь кровавым потом, грызя ручку и яростно черкая написанное, — видно, потому, что я был упрямый, угрюмый мальчишка-пролетарий — и не было во мне, наверно, истинной божьей благодати. Я никогда не придавал значения моим стихотворным опусам, но в тот момент был просто угнетен сознанием, что у меня, может, вовсе нет никакого таланта, и я занимаюсь пустым рифмоплетством. Теперь я, конечно, понимаю, что это была болезнь роста — .нынешняя молодежь излечивается от нее, занимаясь спортом и становясь циниками, ну, а во времена моей юности спорт не был столь популярен, и наша метаморфоза протекала скорее в области духа и морали; почти полкласса у нас тайно сочиняли стихи. Вскоре я, так же как и другие, оставил это дело, — позднее, правда, я печатал кое-что, но об этом никто уже не помнит, да и сам я забыл. Легко себе представить, какими нескладными и незрелыми были стихи шестиклассника.
— Послушай, вот, например, такие стихи, — отозвался из темноты Фрицек. — «Ты нагая стояла в серебряном хоре берез…»
Даже в темноте я покраснел.
— Ты… видел…
— Видел.
— Где?
— Этого я тебе не скажу. Ее звали… Мануэла. — Он провел рукой по волосам. — Ты понятия не имеешь, Шимон, сколько я уже пережил. Художник должен ужасно много пережить. Я знал стольких женщин…
— Здесь? — выпалил я недоверчиво. Мне это было странно — ведь я знал, как робок Фрицек в общении с людьми.
— Нет, у нас дома. У нас графский замок. Ты знаешь, мой отец — управляющий у графа. Однажды вечером графиня услышала, как я играю прелюдии на рояле… И с тех пор меня стали приглашать в замок. И эти березы — в парке, понимаешь?.. У меня есть свой ключ от калитки… Здесь что! Здесь я и говорить ни с кем не стану!.. Это не наша среда! Там, в замке, есть клавесин, которому двести лет, и я играю на нем; в красной гостиной зажигают свечки в серебряных подсвечниках… Графиня- замечательная музыкантша; обхватит, бывало, руками мою голову… — Фрицек в упоении издал какой-то стон.
— Она красивая? — Вот так, в темноте и на расстоянии, мне все казалось возможным.
— Да, такая зрелая красота, — сказал Фолтын с видом знатока. — Понимаешь, я… учу ее дочку. Она воспитывалась в испанском монастыре…
— Ее зовут Мануэла?
— Нет. Ее зовут Исабель Мария Долорес. Но она еще ребенок, ей шестнадцать, — добавил он с мужской снисходительностью. — Правда, кажется, она в меня влюблена, но, знаешь, я… — он пожал плечами. — Граф мне так доверяет. В общем, это все очень сложно. Я только однажды поцеловал ее, ты не можешь себе представить, какой это огонь… А что! Артист ведь не связан никакими условностями, не так ли? У артиста неограниченные права на жизнь; ведь он творит лишь на основе того, что сам пережил… Это грандиозно — быть артистом, а? Шимон, обещай, что никому не скажешь… о графине, и вообще. Дай честное слово.
— Честное слово!
Его рука, еще более влажная и холодная, чем обычно, дрожала, выдавая его возбуждение.
— И если хочешь знать… если хочешь знать, графиня уже подарила мне свою любовь. Ты поэт, Шимон, ты поймешь… Ты тоже плюешь на предрассудки, да? Если бы ты видел, как прекрасна Изабелла! Ты не знаешь моей второй жизни, Шимон, ты меня знаешь только по школе, но сказать по правде, я… я живу как артист, понимаешь? Безумно, безудержно… каждым своим нервом. — При этом он судорожно сжимал и разжимал свои большие мальчишечьи кулаки, как будто что-то захватывая. Я был в смятении; мне хотелось верить всему, что есть романтического в мире, но мучительное чувство чего-то неестественного и нереального не покидало меня; и мне было очень стыдно за то, что у меня явно недостает фантазии и дружеского доверия.
— Рассказывай дальше, — буркнул я мрачно.
— Знаешь, — заикаясь, как в лихорадке, проговорил Фрицек, — вдохновение приходит ко мне чаще всего после больших потрясений. Источник творчества — великая любовь или великий грех. Это тоже часть искусства — тебе тоже это знакомо, да? Когда-нибудь ты расскажешь, что ты пережил… как поэт. Но музыка — это еще больше, чем поэзия, музыка — это… это нечто неуловимое в нас, понимаешь? Знаешь, Шимон, я дионисийская натура. Я… погоди, — сказал он вдруг совсем другим голосом, — тетка идет.
Старая дева открыла дверь и вошла с зажженной свечой.
— Мальчики, что вы тут сидите в темноте?
— Мы просто повторяем историю, — промямлил Фрицек, близоруко моргая на ярком свету. Своей длинной белой шеей и резко скошенным подбородком он вдруг напомнил мне обиженную гусыню.
Результатом была дружба на жизнь и на смерть. Первая дружба — это нечто почти столь же великое и прекрасное, как первая любовь. Роли наши были четко разграничены: Фолтын — дионисийская натура, преисполненная порывов и страстей, душа мятежная, оргиастическая и очарованная; он отрастил себе гриву, как папуас, и ходил со шляпой в руке — ветер раздувал его божественную шевелюру. Для меня, к моему величайшему удовлетворению, был выбран характер гефестовский: я был черный взъерошенный коротышка, я ковал свои стихи у горнила, являя собой силу приземленную, трезвую, грубую и скептическую; я даже старался хромать, как Гефест. Подобно богам, мы бродили по нашему городишку и его окрестностям, безмерно презирая всяких феаков и беотийцев, встречали на вечернем бульваре робких нимф и страстных менад, а иногда тихонько пробирались к местному заведению сомнительной репутации, чтобы с бьющимся сердцем хоть в замочную скважину заглянуть в красное сияние Венериной пещеры. Что значил в сравнении с этим античным упоением какой-то кол по греческому или латыни! В школе у доски Дионис отчаянно плавал — кадык его прыгал, и подбородок трясся, а мрачный Гефест лихорадочно вылавливал под партой крупицы сведений из учебников и шпаргалок. Потом Дионис проваливался на каких-нибудь неправильных глаголах и садился со слезами на глазах, судорожно пытаясь сохранить достоинство, а Гефест под партой крепко и верно пожимал его потную руку. И богам иногда наносит удары завистница-судьба. A misera plebs[2] шестого класса злорадно паразитировал на наших битвах с гарпиями-учителями; но чего иного ждать богам от малодушных мирмидонов? Но однажды Дионис геройски восстал против тупого мира, который не понимал и мучил его; это случилось, когда около Бэды остановился наш плешивый словесник и укоризненно произнес: «Фолтын, Фолтын, ну когда вы, наконец, пострижетесь, чтобы проветрилось то, что находится у вас в голове вместо мозгов?» Фрицек покраснел, вскочил и, сверкая глазами, стукнул кулаком по парте. «Господин учитель, — крикнул он, и в голосе его послышались истерические нотки, — мы с вами в школе, а не у парикмахера. До моих волос вам нет дела, и я запрещаю вам их касаться!» За свою выходку Фрицек получил от директора выговор и на какое-то время стал героем старших классов гимназии. Однако он отстоял право на артистическую гриву, а затем завел и артистический галстук-бабочку; учителя оставили его в покое, хотя он иногда прямо у них на глазах расчесывал гребнем свою обожаемую фризуру.