Оноре Бальзак - Мараны
Монтефьоре с Диаром находились в последних рядах во время штурма и оказались ближе всех к центру города, когда он был взят. Такие вещи случаются в местах жарких схваток, однако для наших приятелей это было обычным делом. Поддерживая друг друга, они храбро углубились в лабиринт узких, темных улочек, направляясь каждый по своим делам: один в поисках рисованных мадонн, другой — мадонн живых.
В каком-то месте Таррагоны Диар узнал по архитектуре портика монастырь; дверь была высажена, и Диар кинулся в притвор, якобы желая унять бесчинствовавших там солдат. Он подоспел вовремя, ибо успел помешать двоим парижанам расстрелять Мадонну д'Альбано, и тут же ее купил у них, несмотря на усы, коими эти два бойких вольтижера ее украсили. Тем временем Монтефьоре, оставшись один, заприметил против монастыря дом купца-суконщика, и вдруг оттуда грянул выстрел — в ту самую минуту, когда красавец капитан, рассматривая дом сверху донизу, уловил в окне быстрый, сверкающий взгляд молоденькой девушки и живо на него ответил. Короткая перестрелка двух пар глаз — и головка девушки скрылась за решетчатым ставнем. Таррагона, взятая приступом, Таррагона, в гневе стреляющая из всех окон, Таррагона, насилуемая, с разметавшимися волосами, полунагая Таррагона с пылающими улицами, наводненными французскими солдатами, убитыми и убивающими, стоила взгляда — взгляда бесстрашной испанки. Не было ль все это боем быков в увеличенном виде? Монтефьоре забыл о поживе; он больше не слышал ни криков, ни ружейной пальбы, ни грохота артиллерии. Ничего божественнее, ничего очаровательнее, чем профиль юной испанки, в жизни не видел этот распутный итальянец, пресытившийся женщинами, мечтавший о несуществующей женщине, ибо он устал от женщин. Он мог еще трепетать, этот сластолюбец и расточитель, промотавший свое состояние на тысячи безумств, на удовлетворение своих низких страстей, пресыщенный молодой развратник, отвратительнейшее чудовище, какое только могло породить наше общество. У Монтефьоре возникла недурная мысль, несомненно, внушенная ему выстрелом лавочника-патриота, — поджечь дом. Но он был один и не мог этого сделать. Средоточием боя теперь стала большая площадь, где несколько упрямцев еще защищались. Впрочем, его тут же осенила другая, более удачная мысль. Диар вышел из монастыря, Монтефьоре ничего ему не сказал о своей находке и отправился с ним побродить по городу. Но на другой день итальянский капитан, получив билет на постой, вселился к суконщику. Не было ль это подобающим жилищем для интендантского офицера, ведавшего обмундированием?
Нижний этаж в доме этого доброго испанца был отведен под обширную лавку, защищенную снаружи толстыми железными решетками — такими же решетками и в Париже забраны окна и двери старых магазинов на улице Ломбардцев. Лавка сообщалась с залой, в которую дневной свет проникал только с внутреннего двора; в этой просторной комнате все дышало средневековьем: старые, закопченные картины, старинные гобелены, старинное brazero[10], на гвозде — шляпа с перьями, ружье гверильясов[11] и плащ Бартоло. Эта комната с примыкавшей к ней кухней была единственным местом, где все собирались, ели или грелись у тускло мерцавшей жаровни, покуривая сигары и разжигая в беседе сердца ненавистью к французам. По старинной моде, поставец украшали серебряные жбаны и ценная посуда. Но в скупо проникавшем сюда свете даже ярко сверкающие предметы лишь слабо поблескивали, и все здесь, как на полотнах голландской школы, казалось темным, даже лица. Между лавкой и залой, такой прекрасной по колориту и патриархальности убранства, имелась довольно темная лестница, которая вела вверх, на склад, где на свету у хитроумно пробитых оконцев было удобно рассматривать сукна. Рядом, наверху же, были комнаты купца и его жены. Наконец, под самой крышей, в мансарде с выступом на улицу и контрфорсами, придававшими этому дому причудливый вид, находилось помещение для ученика и служанки. Но их каморки теперь занял купец с женой, предоставив свои комнаты офицеру, — конечно, для того, чтобы избежать всяких столкновений с ним.
Монтефьоре выдал себя за бывшего испанского подданного, преследуемого Наполеоном, которому он служит против воли. Эта ложь имела ожидаемый успех. Он был приглашен разделить семейную трапезу, как того требовали его имя, происхождение и титул. Монтефьоре знал, чего добивался, стараясь расположить к себе купца: он чуял близость своей мадонны, как людоед чуял свежее человечье мясо, разыскивая спрятанного мальчика-с-пальчик и его братьев. Однако при всем доверии, которое он сумел внушить купцу, тот хранил глубокое молчание по поводу этой мадонны, и к концу первого дня, проведенного под кровлей честного испанца, офицер не заметил и следа молоденькой девушки, не уловил ни единого признака, говорившего о ее присутствии в жилище купца Но каждый звук в этом старом доме, построенном почти целиком из дерева, отдавался чрезвычайно гулко, и Монтефьоре лелеял надежду угадать в ночной тишине, где спрятана незнакомка. Капитан решил, что она единственная дочь суконщика и старики родители держат ее взаперти у себя в мансарде, где они обосновались на житье до самого конца оккупации. Но никаким наитием нельзя было доискаться, где же тот тайник, в котором скрывается бесценное сокровище. Офицер долго стоял, прильнув лицом к окну со свинцовым переплетом в виде мелких ромбов; окно это выходило во двор, со всех сторон замкнутый глухими, высокими стенами. Нигде ни проблеска света, кроме падавшего из комнаты старых супругов, откуда доносился их кашель, шаги и голоса. Девушка словно сквозь землю провалилась! Монтефьоре был слишком хитер, чтобы рискнуть будущим своей страсти, пытаясь ночью обследовать дом, тихонько постучаться во все двери. А вдруг он попадется с поличным этому пламенному патриоту, подозрительному, каким полагается быть испанцу, отцу и торговцу? Ведь это значило бы неминуемо погибнуть! И капитан решил терпеливо ждать, положившись на время и на человеческую забывчивость, ибо даже преступники, а тем паче честные люди неизбежно кончают тем, что забывают об осторожности. На следующий день, увидев на кухне нечто вроде гамака, он догадался, где ночует служанка. Что касается ученика — тот спал в магазине на прилавке. В этот день, второй день пребывания в доме купца, Монтефьоре за ужином своими проклятиями Наполеону так угодил хозяевам, что слегка разгладились хмурые складки на лице суконщика — испанском, важном, темном лице, похожем на те, что в давние времена вырезались на грифах трехструнных скрипок; а на увядших устах его жены мелькала злобно-веселая улыбка. Лампа и багровые отблески brazero причудливо освещали эту благородную залу. Хозяйка предложила un cigareto[12] своему соотечественнику. В эту минуту Монтефьоре услышал шорох платья и падение стула за ковром, украшавшим стену.
— Что это! — вскрикнула хозяйка, побледнев. — Да помогут нам все святые и да уберегут от несчастья!
— У вас есть там кто-нибудь? — спросил итальянец, не выказывая никакого волнения.
У суконщика вырвалось бранное слово по адресу легкомысленных девиц.
Его жена, встревоженная, отперла потайную дверь и вывела полумертвую от испуга мадонну итальянца. Влюбленный, казалось, не обратил на нее внимания. Но чтоб это не выглядело притворством, он посмотрел на девушку, потом, повернувшись к хозяину, спросил на своем родном языке:
— Это ваша дочь, синьор?
У Переса ди Лагуниа — так звали купца — были обширные торговые связи с Генуей, Флоренцией и Ливорно; он знал итальянский и ответил на этом языке:
— Нет. Будь это моя дочь, я не принимал бы таких предосторожностей. Это дитя доверено нам, и лучше мне умереть, чем увидеть, что с ней произошло хотя малейшее несчастье. Но попробуйте-ка урезонить девушку восемнадцати лет!
— Она очень красива, — холодно отозвался Монтефьоре.
— Ее мать славится красотой! — ответил купец.
И они продолжали курить, наблюдая друг за другом. Монтефьоре дал себе слово даже не смотреть в ее сторону, боясь, что напускная холодность изменит ему; однако едва Перес отвернулся, чтобы сплюнуть, Монтефьоре позволил себе украдкой взглянуть на девушку и встретил ее сияющий взор. И тут с той изощренностью зрения, которая наделяет как искушенного развратника, так и скульптора роковой способностью одним взглядом раздеть женщину и мгновенно угадать ее формы, он увидел перед собой венец творения, создать который могла только любовь во всей своей силе. Это было лицо дивной белизны, которое небо Италии позлатило мягкими оттенками бистра как бы для того, чтобы дополнить его выражение серафической безмятежности пламенной гордостью; сиянием, разлитым под его прозрачной кожей, оно было, вероятно, обязано легкой примеси мавританской крови, придававшей ему живость и красочность. Подобранные кверху волосы ниспадали целым каскадом кудрей, оттенявших своими черными блестящими кольцами прозрачное розовое ушко и стройную шею с голубыми прожилками. В рамке этих роскошных кудрей выделялись ее жгучие глаза и яркие губы. Национальная баскина подчеркивала изгиб талии, тонкой, как тростинка. Это была Мадонна, но не итальянская, а испанская, Мадонна Мурильо, самого смелого, самого пламенного из живописцев, единственного, кто в неистовой отваге вдохновения дерзнул изобразить ее опьяненною блаженством зачатия Христа. В этой девушке сочетались три свойства, из которых достаточно одного, чтобы боготворить женщину: чистота жемчужины, покоящейся на дне меря, возвышенная пылкость св. Терезы испанской и безотчетное сладострастие. Ее появление обладало волшебной силой: Монтефьоре показалось, будто все старое, что окружало его, исчезло — девушка всему вернула молодость. Видение было чудесным, но мимолетным. Незнакомку снова водворили в ее таинственную обитель, куда служанка, уже не таясь, принесла ей свечу и ужин.