Рэй Брэдбери - В дни вечной весны
Я посмотрел на груды сладостей на полках — словно собранный в стога урожай. Оранжевые обертки, с небесно-голубым словом «ШОКОЛАД». Желтые и фиолетовые, с мелко напечатанными на них синими словами. Я чувствовал конфету внутри себя, чувствовал, как мои клетки от нее растут. Каждый день миссис Сингер продает сотни конфет. Так, значит, она тоже участвует в этом заговоре? Неужели она не знает, что происходит от ее конфет с детьми? Почему она это делает? Может, завидует их молодости? Хочет, чтобы они скорей состарились? Я готов был убить ее!
— Что ты делаешь?
Это подошел ко мне сзади, пока я писал на обертке, Билл Арно. С ним была Кларисса Меллин. Она смотрела на меня своими голубыми глазами и не говорила ни слова.
Я быстро спрятал бумажку.
— Ничего, — сказал я.
Мы пошли втроем. Вокруг ребята играли в классы, в перышки, гоняли консервную банку, и я повернулся к Биллу и сказал:
— Через год, а может, два нам уже нельзя будет этим заниматься.
Билл рассмеялся только и сказал:
— Еще что! Кто это, интересно, нам запретит?
— Они, — ответил ему я.
— Кто «они»? — спросил Билл.
— Неважно кто, — сказал я. — Вот увидишь.
— О-о-о, — протянул Билл. — Да ты спятил!
— Не понимаешь! — крикнул я. — Мы играем, бегаем, едим, а они в это время незаметно для тебя делают так, чтобы ты думал по-другому, поступал по-другому и даже двигался по-другому. И вдруг, пожалуйста — в один прекрасный день ты перестаешь играть и сам начинаешь все время о чем-то думать и тревожиться!
Мое лицо пылало, руки сжались в кулаки. Ярость слепила мне глаза. Билл повернулся и с хохотом зашагал прочь. Кто-то, распевая «Все кончено, все кончено, Анни», перебросил через крышу соседнего дома мяч.
Можно прошататься весь день без завтрака или обеда; ну, а без ужина? Желудок мой вопил, когда я сел тихонько на свое место за столом. Я смотрел вниз, на колени, и крепко держался за них руками. Не буду есть, говорил я себе. Посмотрим еще, кто сильнее.
Отец сделал вид, будто меня понимает.
— Не заставляй, пусть идет из-за стола, — сказал он матери, видя, что я не ем. Он подмигнул ей. — Поест потом.
Я провел весь вечер, играя с другими детьми на теплых улицах городка, у кирпичных одноэтажных домов; уже стемнело, а мы все гоняли гремящие консервные банки и лазили по деревьям.
Войдя в десять часов вечера в кухню, я понял: сопротивляться бесполезно. На холодильнике лежала записка: «Ешь сколько захочешь. Папа».
Я открыл холодильник, и на меня дохнуло морозом и заиндевелой пищей. Я увидел развалины чудесной курицы. Поленницей лежали стебли сельдерея. Из зарослей петрушки выглядывала земляника.
Теперь нельзя было понять, сколько у меня рук. Похоже было, что не две, а целая дюжина. Совсем как у восточных богинь, которым поклоняются в храмах. В одной помидор. Другая ухватила банан. Третья — клубнику! В четвертой, пятой, шестой — маслина, редиска, кусок сыра!..
Через полчаса я опустился на колени перед унитазом и откинул сиденье. Разинул рот и стал проталкивать ложку за язык, в свое сопротивляющееся горло — глубже, глубже…
…Я лежал в постели, радуясь, что сумел избавиться от еды, которую так жадно глотал, и я вздрагивал каждый раз, когда едкий вкус исторгнутого напоминал о себе моему рту. Я лежал дрожащий, опустошенный, снова голодный, но теперь слишком слабый, чтобы есть…
Я был очень слаб и утром и, очевидно, очень бледен, потому что мама обратила на это внимание.
— Если в понедельник не станет лучше, — сказала она, — пойдешь к врачу.
Была суббота. День, когда можно кричать в полный голос и серебряные колокольчики учителей не заставляют тебя умолкнуть; день, когда во мраке длинного зала кинотеатра «Элита» движутся на светлом экране черно-белые гиганты; день, когда дети — просто дети, а не растущие существа.
Не видно было ни души. Раньше, утром, когда я, как все ребята, должен был бы шагать вдоль Северобережной железной дороги, где на уходящих вдаль параллельных полосах металла вскипает жаркое солнце, я вместо этого слонялся, не зная куда податься, ужасающе растерянный. И когда я в конце концов, часа в три дня, оказался у оврага, в овраге уже никого не было: все мальчишки и девчонки сидели в кино, на дневном сеансе, и сосали лимонные леденцы.
Таким первозданным, старым, зеленым, до краев полным одиночества я не видел овраг еще никогда — мне даже стало не по себе. И я еще никогда не видел его таким тихим. С деревьев свисали плети винограда, на дне бежала по камням вода, а высоко на деревьях пели птицы.
Прячась за кустами, останавливаясь и снова пускаясь в путь, я двинулся вниз по тропинке, которую знали только школьники. Подходя к мосту, я увидел, что с той стороны, навстречу мне, по нему идет Кларисса Меллин. Она возвращалась домой, под мышкой у нее было несколько маленьких свертков. Мы поздоровались смущенно.
— Что ты здесь делаешь? — спросила она.
— Да гуляю просто, — ответил я.
— Один?
— Угу. Все ребята сейчас в кино.
Она помедлила, потом спросила:
— Можно, я погуляю с тобой?
— Конечно, — сказал я. — Пойдем.
Мы пошли вдоль оврага. Он гудел, как большая динамо-машина. Все замерло в оцепенении, ничто не двигалось. Только розовые стрекозы носились, проваливаясь в воздушные ямы, и повисали над искрящейся водой речки.
Мы шли по тропинке, и иногда рука Клариссы задевала мою. Я чувствовал влажный теплый запах оврага и ласковый, незнакомый запах Клариссы.
Мы подошли к месту, где тропинки перекрещивались.
— Вон на том дереве мы построили в прошлом году шалаш, — сказал я.
— На котором? — и Кларисса, чтобы увидеть, куда я показываю, шагнула ко мне и теперь стояла совсем вплотную. — Я не вижу.
— Вон на том, — сказал я дрогнувшим голосом и показал снова.
Совсем спокойно она обняла меня рукой и притянула к себе.
Я чуть не вскрикнул, до того я удивился и растерялся. Потом трепещущие губы поцеловали меня, но мои руки уже поднялись обнять ее, и я сотрясался в беззвучном крике.
Зеленым куполом сомкнулось над нами молчание. Все так же журчала вода в ручье. Я не мог дышать.
Я знал: все кончено. Я гибну. С этой минуты будут только прикосновения, вкушения яств, язык, алгебра и логика, чувства и жесты, поцелуи и объятия — водоворот, который поймал меня и засасывает в глубину. Я знал, что погиб навеки, и не жалел. Но на самом деле жалел — и смеялся и плакал одновременно, и ничего нельзя было поделать, только обнимать ее и любить, безоглядно и самозабвенно, всей душою, всем телом.
Я мог бы и дальше вести войну против родителей, против школы, против еды, против того, что написано в книгах, но я не мог противиться этой сладости на моих губах, этому теплу под моими руками, этому новому запаху.
— Кларисса, — плакал я, обнимая ее, и глядел невидящими глазами через ее плечо и шептал: — Кларисса, Кларисса!