Эрнест Хемингуэй - Столица мира
— Да, но не иметь работы — это смерть.
— Я всегда работал, — сказал пожилой официант. — Ступай на собрание. Можешь не дожидаться.
— Ты хороший товарищ, — сказал высокий официант. — Но у тебя нет никакой идеологии.
— Mejor si me falta eso que el otro, — сказал пожилой официант (в том смысле, что лучше не иметь идеологии, чем не иметь работы). — Ступай на свое собрание.
Пако ничего не говорил. Он еще не разбирался в политике, но у него всегда захватывало дух, когда высокий официант говорил про то, что нужно перебить всех священников и всех жандармов. Высокий официант олицетворял для него революцию, а революция тоже была романтична. Сам он хотел бы быть добрым католиком, революционером, иметь хорошее постоянное место, такое, как сейчас, и в то же время быть тореро.
— Иди на собрание, Игнасио, — сказал он. — Я возьму твой стол.
— Мы вдвоем возьмем его, — сказал пожилой официант.
— Да тут и одному делать нечего, — сказал Пако. — Иди на собрание.
— Pues me voy, — сказал высокий официант. — Спасибо вам.
Между тем, наверху сестра Пако ловко вывернулась из объятий матадора, как борец из обхвата противника, и сердито говорила:
— Уж эти мне голодные. Горе-матадор. От страха едва на ногах стоит. Поберегли бы свою прыть для арены.
— Ты говоришь, как самая настоящая шлюха.
— Что ж, — и шлюха — человек, да только я не шлюха.
— Ну, так будешь шлюхой.
— Только не по вашей милости.
— Оставь меня в покое, — сказал матадор; оскорбленный и отвергнутый, он чувствовал, как позорная трусость снова овладевает им.
— В покое? А я, кажется, вас и не беспокоила, — сказала сестра. — Вот только приготовлю вам постель. Мне за это деньги платят.
— Оставь меня в покое! — сказал матадор, и его широкое красивое лицо исказилось гримасой, как будто он собирался заплакать. — Шлюха. Дрянная шлюшонка.
— Мой матадор, — сказала она, закрывая за собой дверь. — Мой славный матадор.
Матадор сидел на постели. На его лице все еще была гримаса, которую во время боя он превращал в застывшую улыбку, пугая ею зрителей передних рядов, понимавших, что происходит перед ними.
— Еще и это, — повторял он вслух. — Еще и это! И это!
Он помнил то время, когда был еще в форме, и это было всего три года назад. Он помнил тяжесть расшитой куртки в тот знойный майский день, когда его голос еще звучал одинаково на арене и в кафе, и как он направил острие клинка в покрытое пылью место между лопатками, щетинистый черный бугор мышц за широко разведенными, могучими, расщепленными на концах рогами, которые опустились, когда он приготовился убить, и как шпага вошла, легко, словно в ком застывшего масла, а он стоял, нажимая ладонью головку эфеса, левая рука наперекрест, левое плечо вперед, тяжесть тела на левой ноге, — и вдруг нога перестала чувствовать тяжесть тела. Вся тяжесть была теперь внизу живота, и когда бык поднял голову, одного рога не было видно, рог был весь в нем, и он два раза качнулся в воздухе, прежде чем его сняли. И теперь, когда он готовится убить, а это бывает редко, он не может смотреть на рога, и где какой-то шлюхе понять, что он испытывает, выходя на бой? А много ли пришлось испытать тем, что смеются над ним? Все они шлюхи, и черт с ними.
Внизу, в столовой, пикадор сидел и смотрел на священников. Если в комнате бывали женщины, он разглядывал женщин. Если женщин не было, он с любопытством разглядывал какого-нибудь иностранца, un ingles, но, так как сейчас не было ни женщин, ни англичан, он разглядывал весело и дерзко двух священников за угловым столом. Между тем торговец с родимым пятном на щеке встал, сложил свою салфетку и вышел, оставив на столе наполовину недопитую бутылку. Если б его счет в Луарке был оплачен, он выпил бы все вино.
Священники не смотрели на пикадора. Один из них говорил:
— Вот уже десять дней, как я здесь, и целые дни я просиживаю в передней, а он меня не принимает.
— Что же делать?
— Ничего. Что можно сделать? Против власти не пойдешь.
— Я уже две недели здесь, и тоже ничего.
— Все дело в том, что мы из захолустья. Вот выйдут все деньги, и придется ехать назад.
— В свое захолустье. Мадриду нет дела до Галисии. Провинция бедная, глухая.
— Можно вполне понять поступок брата Базилио.
— И все-таки я как-то не очень доверяю Базилио Альваресу.
— В Мадриде многое научишься понимать: Мадрид — погибель Испании.
— Хоть бы уж принял и отказал.
— Нет. Раньше нужно вымотать человека, извести ожиданием.
— Ну что ж, посмотрим. Я умею ждать не хуже других.
В эту минуту пикадор поднялся с места, подошел к столу священников и остановился — седой, похожий на ястреба, разглядывая их и улыбаясь.
— Torero, — сказал один священник другому.
— И хороший torero, — сказал пикадор и вышел из столовой — тонкий в талии, кривоногий, в серой куртке, узких брюках навыпуск и сапогах скотовода, каблуки которых пощелкивали, когда он шел к выходу, ступая вполне твердо и улыбаясь самому себе. Его жизнь была замкнута в узком, тесном мирке профессиональных достижений, ночных пьяных подвигов и неумеренного хвастовства. В вестибюле он закурил сигару и, сдвинув шляпу на одно ухо, отправился в кафе.
Священники вышли тотчас же за пикадором, смущенно заторопившись, когда заметили, что они позже всех задержались за столом и в комнате никого не осталось. Пако и пожилой официант убрали со столов и вынесли на кухню бутылки.
На кухне сидел Энрике, парень, который мыл посуду. Он был тремя годами старше Пако и уже озлоблен и циничен.
— На, выпей, — сказал ему пожилой официант, налил стакан вальдепеньяс и подал ему.
— Можно, — Энрике взял стакан.
— А ты, Пако? — спросил пожилой официант.
— Спасибо, — сказал Пако. Все трое выпили.
— Ну, я ухожу, — сказал пожилой официант.
— Спокойной ночи, — ответили они ему.
Он вышел, и они остались одни. Пако взял салфетку, которой утирал губы один из священников, и, выпрямившись, сдвинув пятки, опустил салфетку вниз и потом провел ею по воздуху, следуя головой за движением руки в неторопливой, размеренной веронике. Он повернулся и, чуть выставив вперед ногу, сделал второй взмах, затем шагнул вперед, заставляя отступить воображаемого быка, и сделал третий взмах, неторопливый, безукоризненно ритмичный и плавный, потом, собрав салфетку, прижал ее к боку и, сделав полуверонику, увернулся от быка.
Энрике следил за его движениями критическим и насмешливым взглядом.
— Ну, как бык? — спросил он.
— Бык очень храбрый, — сказал Пако. — Смотри.
Став в позу, стройный и прямой, он сделал еще четыре безукоризненных взмаха, легких, закругленных и изящных.
— А бык что? — спросил Энрике, стоя у водопроводной раковины в фартуке, со стаканом вина в руке.
— Еще хоть куда, — сказал Пако.
— Не глядел бы я на тебя, — сказал Энрике.
— А что?
— Смотри! — Энрике сбросил фартук и, дразня воображаемого быка, исполнил четыре безукоризненных, томно-плавных вероники и закончил реболерой, описав фартуком четкий полукруг под самой мордой быка, перед тем, как отойти от него.
— Видал? — сказал он. — А я посуду мою.
— Почему же?
— Страх, — сказал Энрике. — Miedo. Такой же страх и ты бы почувствовал на арене, перед быком.
— Нет, — сказал Пако. — Я бы не боялся.
— Leche! — сказал Энрике. — Все боятся. Только матадоры умеют подавлять свой страх, и он не мешает им работать с быком. Я раз участвовал в любительском бое быков, и мне было так страшно, что я не выдержал и убежал. Все очень смеялись. И ты бы тоже боялся. Если бы не этот страх, в Испании каждый чистильщик сапог был бы матадором. Ты бы еще больше меня струсил — ведь ты деревенский.
— Нет, — сказал Пако. Он столько раз проделывал все это в своем воображении. Столько раз он видел рога, видел влажную бычью морду, и как дрогнет ухо, и потом голова пригнется книзу, и бык кинется, стуча копытами, и разгоряченная туша промчится мимо него, когда он взмахнет плащом, и снова кинется, когда он взмахнет еще раз, потом еще, и еще, и еще, и закружит быка на месте своей знаменитой полувероникой, и, покачивая бедрами, отойдет прочь, выставляя напоказ черные волоски, застрявшие в золотом шитье куртки, а бык будет стоять как вкопанный перед аплодирующей толпой. Нет, он бы не боялся. Другие — может быть. Но он — нет. Он знал, что не боялся бы. А если бы он и почувствовал когда-нибудь страх, он знал, что сумел бы проделать все, что нужно. Он был уверен в себе.
— Я бы не боялся, — сказал он.
Энрике повторил ругательство. Потом он сказал:
— А давай попробуем.
— Как?
— Смотри, — сказал Энрике. — Ты думаешь о быке, но ты не думаешь о рогах. У быка сила знаешь какая, — его рог режет, как нож, колет, как штык, и глушит, как дубина. Смотри. — Он выдвинул ящик и достал два больших кухонных ножа. — Я их привяжу к ножкам стула. Я буду за быка, и стул буду держать над головой. Ножи — это рога. Вот если ты так проделаешь все свои приемы, это уж будет всерьез.