Валентин Катаев - Кубик
Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?…
Слово «звук» не вполне точно выражает то, что мне нужно, чтобы «остальное далось само собой», как сказал Учитель. Я думаю, одно дело – звук, а другое дело – интонация, музыкальная фраза, мелодия. Учитель, видимо, не отделял одно от другого. Да и надо ли отделять? Ведь и без одного и без другого ничего не сделается само собой. Но лично я очень строго разделяю эти понятия: интонация и звук. Ну, интонация, мелодия – это ясно: то самое, внутреннее, а потом и внешнее, заставляющее сжиматься горло и дрожать на губах – «м… м… м… м…» – запевка всей вещи, ее музыкальный ключ, ее тайная горечь: никто в эту ночь не спал в доме Болконских. Звук же совсем другое дело. Весьма возможно, что звук – самое неисследованное в мире. В звуке содержится гораздо больше того, что мы улавливаем своим несовершенным слуховым аппаратом. Это всегда какая-то тайная информация, поток сигналов, как бы моделирующих звучащую вещь в мировом пространстве. Волшебный «эффект присутствия».
Не может быть звука вне материи, породившей его, так же как не может быть сознания вне бытия. Звук – это сознание колеблющейся материи.
Заседание – это тоже нечто материальное, обладающее присущим ему одному звуком, в особенности если заседает Бодлеровский комитет в Намюре, в душной комнате с видом на мост через реку, по которой буксир с усилием тянул баржу, почти до самой палубы погруженную в воду, и я, подобно этому буксиру, погруженный с головой в медленное течение почти ощутимого среднеевропейского времени, произносил на ужасном французском языке свою речь, свое эссе о Бодлере, и вот уже наконец дотащился до финала, где заключалась мысль, что будто бы каждый великий поэт постоянно умирает и постоянно рождается в поколениях для новой, еще более прекрасной жизни, так непохожей и в то же время так похожей на прежнюю, как звук непохож и вместе с тем до ужаса похож не только на душу композитора, виртуоза, но также на всю материальную структуру инструмента, родящего эти звуки, будь то дыхательный аппарат, горло певца, его носоглотка, маска, диафрагма или группа духовых, ударных или смычковых инструментов. В прелюдиях Скрябина я всегда, кроме души композитора, ощущаю громоздкое тело концертного инструмента, все материалы, из которых он построен на фортепьянной фабрике, ощущаю даже самую фабрику с ее высококвалифицировапными столярами, обойщиками, политурщиками и хозяином-немцем, поклонником великого Баха, Бетховена или Моцарта, чьи латунные медальоны украшают его изделия. Фортепьянный концерт как бы проецирует – во всех четырех или даже пяти измерениях – вещественное содержание инструмента, не только его неповторимую конструктивную форму с черным лакированным крылом поднятой объемной крышки, в которой снизу отражается внутренность инструмента, как бы модель целого среднеазиатского города с глухими дувалами, но без крыш, пересеченного натянутыми струнами внутренних коммуникаций, может быть, даже некоего железнодорожного узла, – не только его силуэт, напоминающий выкройку фрака, но также и его вес, его замшелые молоточки, сорта дерева, доску резонатора из бледного бронзового сплава, даже литые стеклянные розетки, подложенные под медные колесики его могучих бильярдных ног. Мощный удар по клавишам, аккорд, является в одно и то же время и смертью звука, и рождением его для новой, уже не материальной, но духовной жизни, – наверное, даже вечной, так как она уже таинственным образом навсегда остается в сознании человечества и, таким образом, начнет отсчет своего бессмертия, в то время как на маленькой старомодной бельгийской станции резервисты прыгали на ходу в отходящий воинский эшелон, и почти никто из них потом не вернулся живым…
Звук, раздавшийся тогда, состоял из множества других, сопутствующих ему звуковых колебаний, которые все время создавали стройную картину небольшого уличного скандала.
Галечка вылетела из рогатки, с шумом выдирая из акации божественно-перистые желто-зеленые веточки; в тот же миг старая, никуда не годная резинка порвалась именно в том месте, где была прикручена проволочкой от домашнего электрического звонка к одному из концов рогатки, выломанной из куста великолепной персидской сирени на даче местного греческого негоцианта Халайдж-оглу; кожичка тоже оторвалась с собственным, особым звуком, шлепнув мальчика по глазу; рогатка сухо треснула, раздался мелодичный, хотя и жидковатый звон, и выбитое из рамы уличного фонаря стекло – каким-то чудом пока еще почти совсем целое, – с водянистым звуком поколебавшись в воздухе, на некоторое время как бы повисло в пустоте, а затем легко – планирующими зигзагами, – все еще продолжая оставаться совершенно целым, упало на тротуар, музыкально распавшись на четыре разноформатных куска; а воробей как ни в чем не бывало продолжал чирикать на заборе, с большим любопытством посматривая сквозь листву акации то на мальчика, то на девочку с таким видом, как будто бы не имел никакого отношения ко всей этой суматохе.
– Киш, паршивый! – закричала девочка, замахав руками на воробья, который продолжал попрыгивать на одном месте, а затем перебрался на другое, поближе, как бы желая лучше рассмотреть свежий синячок под глазом у мальчика, не понимая, что мальчик хотел его убить.
Синяк, похожий на цветок анютины глазки. Ну – непохожий! Не все ли равно?
– Бежи! – крикнула девочка, но теперь в ее голосе слышался ужас.
Увы, было уже поздно: перед мальчиком, заслоняя собою всю природу, стоял довольно известный в этих краях дворник Василий. Он подобрал с тротуара четыре осколка, завернул их в фартук, покосился на фонарь, в котором стояла керосиновая лампа с жестяным резервуаром и медной горелкой, из прорези которой высовывался почерневший язык фитиля, – и, широко, медленно шагая, блестя своей нагрудной бляхой, повел мальчика за ухо по мостовой, как арестованного. Рука дворника держала ухо мальчика таким образом, что оно сложилось вдвое, как блинчик.
– Дяденька, – рыдая, произносил мальчик общеизвестные слова, которые еще никогда никому не помогли, – я больше никогда не буду, отпустите, умоляю вас.
– Бежи, дурень, – сказала девочка, в отчаянии ломая руки. – Чего ж ты не бежишь?
– Когда он не пускает, – продолжая рыдать, ответил мальчик.
– Тогда кусай его за руку! Кусай!
– Не достаю, – успел ответить мальчик и тут же был введен во двор, где уже в полном составе стояли родственники и прислуга, на чем я и закончу описание этой ужасной, молчаливой картины, будучи не в силах изобразить дальнейшее: уплату сорока копеек серебром, сожжение в плите остатков рогатки, наложение на ухо тряпочки со свинцовой примочкой и прочее.
– Видала ухо? – спросил мальчик, остановившись перед девочкой, которая, стоя на одной ноге, как цапля, подбрасывала на ладони электрические кремушки. – Теперь уже, слава богу, как слива, а было как вареник с вишнями.
– Дай потрогать. – И девочка протянула светящиеся на солнце розовые пальчики к уху мальчика.
– Не лапай, не купишь, – сварливо буркнул мальчик скорее по привычке.
Девочка отдернула руку и вспыхнула.
– Тогда скатертью дорожка, – сказала она, повернувшись спиной.
– Ладно тебе, ладно. Если хочешь, потрогай. Мне не жалко.
– Не нуждаюсь.
– Почему?
– Потому, что та ты не хотел, а то теперь я не хочу, – сухо сказала девочка, не оборачиваясь, – можешь уходить, откуда явился.
– Пожалеешь, да поздно будет, – горько сказал мальчик.
– А что? – встревожилась девочка, услышав в этих словах тайное обещание, и глаза ее загорелись любопытством. – А что?
– Ничего. Одна тайна, – загадочно усмехнулся мальчик.
– Какая? – еще больше встревожилась девочка. – Скажи!
– А будешь со мной играть?
– Смотря какая тайна.
– Преступная шайка, – прошептал он, раздув ноздри и приблизив свое лицо к ее лицу. – Я их выслеживаю. Уже все нити у меня в руках. Две буквы.
– Какие?
– О и В.
– Ну и что? – равнодушно сказала девочка.
– А то, что это таинственные знаки. Поняла теперь?
– Да? – спросила девочка с непонятной интонацией иронии и превосходства.
Ее лицо было так близко, что мальчик не только видел созревший ячмень на рубиновом веке Санькиного глаза с желтой точкой, как зернышко проса, но также чувствовал жар, исходивший от ее пылающих щек, и луковый запах бедного платья из шотландки, обшитого бордовой тесьмой.
С глазами, сияющими торжеством, она ухватила его за рукав, молча повела через их двор, и они спустились в подвал и на ощупь пошли в кромешной тьме, полной опасностей, – по земляному коридору, где справа и слева нащупывались дощатые двери дровяных сарайчиков с висячими замками на задвижках, которые, будучи задеты локтем, издавали тяжелые звуки постукиванья по неструганым сухим доскам, давая представление о поленницах дубовых дров с их сухо-кисловатым запахом и серебряными лишаями мха, о пустых бутылках и о разной домашней рухляди.