Жорж Санд - Чертово болото
В этой литературе, изображающей сокрытие злодеяния, в литературе, которую ввели в моду воображение и талант, нам больше нравятся образы людей добросердечных и мягких, а вовсе не каких-нибудь мелодраматических негодяев. Первые могут увлечь читателя и вызвать переворот в его душе, вторые пугают его, а страх не излечивает от эгоизма, напротив, он его только усугубляет.
Нам представляется, что миссия искусства есть миссия сочувствия и любви, что современный роман призван заменить притчи и нравоучительные рассказы далеких от нас простодушных времен и что задача художника шире и поэтичнее: он никак не должен ограничиваться одними успокоительными и благоразумными советами, направленными на то, чтобы смягчить ужас, который внушают нам эти картины, он должен заставить полюбить своих героев, и я не стал бы упрекать его, если бы иногда, в случае надобности, он даже позволил бы себе немного их приукрасить. Искусство не есть исследование существующей действительности; это поиски идеальной правды, и «Векфилдский священник»[1] был книгой более полезной и здоровой для души, нежели «Совращенный крестьянин»[2] или «Опасные связи»[3].
Читатель, прости мне эти раздумья и прими их вместо предисловия; их не будет в той маленькой повести, которую я тебе расскажу и которая окажется такой коротенькой и простой, что мне необходимо было заранее извиниться за это, сказав, что я думаю об историях, живописующих ужасы.
Мысли эти, которым я дал здесь волю, были навеяны образом пахаря. А как раз историю пахаря я и собирался вам рассказать. Сейчас вы ее услышите.
II
Пахота
С глубокой грустью разглядывал я гольбейновского пахаря и долго потом бродил по полю, предаваясь раздумьям о деревенской жизни и об участи хлебопашца. Какое это безотрадное дело — тратить силы свои и дни на то, чтобы вспарывать лоно этой скаредной земли, у которой нелегко бывает вырвать ее сокровища, когда к концу дня единственной наградой за столь тяжкий труд и единственным его смыслом оказывается кусок грубого черного хлеба. Все покрывающие землю богатства, злаки ее, плоды, весь этот откормленный скот, пасущийся на тучных пастбищах, все это — достояние немногих и служит лишь для того, чтобы повергать большинство людей в изнеможение и рабство.
Человек праздный, вообще-то говоря, не любит ни полей, ни лугов, ни картин природы, ни великолепных стад ради них самих: все это должно превращаться для него в золотые монеты. Человек праздный приезжает в деревню ненадолго, только затем, чтобы подышать воздухом и поправить здоровье, а потом возвращается, чтобы растратить в больших городах все то, что наработали на него другие.
Что же касается сельского труженика, то он слишком боится за свое будущее, чтобы наслаждаться красотами природы и прелестью деревенской жизни. И для него ведь тоже золотистые поля, чудесные луга, тучные стада — это всего лишь мешки со звонкой монетой: жалкой частицы этих богатств, достающейся на его долю, ему не хватает на то, чтобы прокормиться. И однако, ему каждый год приходится наполнять снова и снова эти проклятые мешки, чтобы удовлетворить требования хозяина и купить себе право прозябать на его земле.
А меж тем природа вечно молода, вечно прекрасна и вечно щедра. Она изливает поэзию и красоту на все существа, на все злаки, которым дает свободно на ней расти. Она обладает секретом счастья, похитить который никто не смог. Счастливейшим из смертных станет тот, кто, занявшись физическим трудом и познав блаженную свободу, оттого что все способности и силы его найдут себе применение, насладится досугом, позволяющим жить и умом и сердцем, понимать все то, что творит он сам, и любить сотворенное богом. Должно быть, именно так наслаждается художник, созерцая и воспроизводя красоты природы; но если только он чуток и справедлив, то радость его бывает омрачена картиной скорби людей, населяющих этот земной рай. Человек был бы счастлив, если бы разум, сердце и руки его работали в согласии под взглядом провидения и если бы существовала святая гармония между щедротами бога и восхищением, которое проникает нам в душу. Тогда вместо смерти, ужасной и жалкой, идущей вдоль борозды с бичом в руке, художник — творец аллегорий — мог бы создать лучезарного ангела, полными пригоршнями сыплющего в дымящуюся борозду благословенное зерно.
А сладостную, свободную, поэтическую, беспечную и простодушную жизнь селянина не так уже трудно представить себе, и незачем относить ее к области чистой фантазии. В печальных и сладостных словах Вергилия:
О, сколь бы блажен селянин был, когда б сознавал онСчастье свое… —
слышится сожаление, но, как во всяком сожалении, в них есть и некий пророческий смысл. Настанет день, когда пахарь сможет одновременно быть и художником, способным если не выражать красоту (что, впрочем, не будет тогда иметь большого значения), то, во всяком случае, ее чувствовать. Может быть, этот таинственный дар и сейчас уже присущ ему как некий инстинкт и еще не осознанная мечта.
Тем, что живут в известном достатке, оберегающем их в наши дни от невзгод, и в ком избыток горя не подавил всякое нравственное чувство и умственное развитие, доступны зачатки счастья; они ощущают его и, больше того, начинают понимать его и ценить. К тому же если из недр страданий и изможденности доносятся уже голоса поэтов, то как можно говорить, что физический труд исключает высокие порывы души? Исключают их обычно труд непосильный и глубокая нищета, но не надо думать, что, когда человек будет работать умеренно и усилия его будут вознаграждаться, у нас будут лишь плохие работники и плохие поэты. Тот, кому ощущение поэзии приносит благородную радость, подлинный поэт, даже если за всю жизнь он не написал ни единственного стиха.
Вот какое направление приняли мои мысли, и я не замечал, что эта вера в способности человека укреплялась во мне внешними обстоятельствами. Я шел по краю поля, которое крестьяне распахивали, готовя к посеву. Веяло таким же простором, какой я ощутил в гравюре Гольбейна. Та же ширь была и во всем пейзаже; длинные полосы зелени, местами уже покрасневшей от прикосновения осени, окаймляли большой участок земли густо-коричневого цвета; от недавних дождей в бороздах скопилась вода, и солнечные лучи сверкали в ней, точно тоненькие серебряные нити. День был ясный и теплый, и над землей, только что вспоротой плугом, подымался легкий пар. На краю поля старик, широкими плечами и суровым лицом напоминающий крестьянина, изображенного на гравюре Гольбейна, но одетый отнюдь не бедно, упорно подталкивал древнего вида соху, которую тянули два спокойных соловых быка — эти патриархи лугов, рослые, тощие, с длинными пригнутыми рогами, из тех старых работяг, которые так привыкли друг к другу, что как бы сроднились и зовутся у нас в деревнях братьями, и которые, стоит только их разделить, отказываются работать с новым товарищем и умирают от горя. Люди, не знающие деревни, не хотят допустить, что бык может испытывать чувство привязанности к своему товарищу по упряжке, и считают это сущим вздором. Пусть они только войдут в стойло и взглянут на этих несчастных животных. Оставшись один, бык беспокойно бьет хвостом по тощим бокам; с презрением и страхом дышит он на поставленную перед ним еду; глаза его устремлены на дверь, он переминается в своем опустевшем закутке, нюхает ярмо и цепи, которые носил его товарищ, и все время призывает его, отчаянно мыча. «Пропащая пара, — скажет пастух, — брат его подох, и он теперь не будет работать. Надо бы его подкормить перед тем как зарезать, только вот не хочет он ничего есть и вскорости околеет с голоду».
Старый пахарь работал медленно, в молчании, без лишних движений. Послушные животные, впряженные в плуг, были столь же медлительны, как и он. Но оттого, что работал он непрерывно, ничем не отвлекаясь, и размеренно тратил свои силы, которых ему поэтому хватало надолго, старик не отставал от сына; тот правил неподалеку от него упряжкой из четырех менее сильных быков и прокладывал такую же борозду на более жесткой и каменистой земле.
Но вслед за тем внимание мое привлекло дивное зрелище, достойное того, чтобы его увековечил художник. На другом конце пашни статный молодой детина вел великолепную упряжку: четыре пары молодых темно-рыжих, отливавших огнем животных. В их коротких и курчавых головах было что-то от дикого быка; большие, сверкающие яростью глаза, резкие движения, нервическая порывистость — все говорило о том, что они противятся ярму и стрекалу и что, подчиняясь недавно навязанному им рабству, они содрогаются от гнева. То были так называемые свежевпряженные быки. Молодому крестьянину, который управлял ими, надлежало вспахать угол, когда-то оставленный под пастбище, где было много невыкорчеванных старых пней. То был тяжкий труд, на который едва доставало его силы, молодости и этих восьми едва прирученных быков.