Чарльз Диккенс - Битва жизни
— Музыка и танцы сегодня! — пробормотал доктор, остановившись. — А я думал, девочки со страхом ждут нынешнего дня. Впрочем, наша жизнь полна противоречий… Эй, Грейс! Эй, Мэрьон! — добавил он громко. — Что вы тут, все с ума посошли?
— А хоть бы и так, ты уж не сердись, отец, — ответила его младшая дочь, Мэрьон, подбежав к нему и заглядывая ему в лицо, — ведь сегодня чей-то день рождения.
— Чей-то день рождения, кошечка! — воскликнул доктор. — А ты не знаешь, что каждый день — это чей-то день рождения? Или ты не слыхала, сколько новых участников ежеминутно вступает в эту — ха-ха-ха! невозможно серьезно говорить о таких вещах, — в эту нелепую и смехотворную игру, называемую Жизнью?
— Нет, отец!
— Ну, да конечно нет; а ведь ты уже взрослая… почти, — сказал доктор. — Кстати, — тут он взглянул на хорошенькое личико, все еще прижимавшееся к нему, — сдается мне, что это твой день рождения?
— Неужто вспомнил, отец? — воскликнула его любимая дочка, протянув ему алые губки для поцелуя.
— Вот тебе! Прими вместе с поцелуем мою любовь, — сказал доктор, целуя ее в губы, — и дай тебе бог еще много-много раз — какая все это чепуха! — встретить день!
«Желать человеку долгой жизни, когда вся она — просто фарс какой-то, — подумал доктор, — ну и глупость! Ха-ха-ха!»
Как я уже говорил, доктор Джедлер был великий философ, сокровенная сущность его философии заключалась в том, что он смотрел на мир как на грандиозную шутку, чудовищную нелепость, не заслуживающую внимания разумного человека. Поле битвы, на котором он жил, глубоко на него повлияло, как вы вскоре поймете.
— Так! Ну, а где вы достали музыкантов? — спросил Доктор. — Того и гляди, курицу стащат! Откуда они взялись?
— Музыкантов прислал Элфред, — промолвила его дочь Грейс, поправляя в волосах Мэрьон, растрепавшихся во время танца, скромные полевые цветы, которыми сама украсила их полчаса назад, любуясь юной красавицей сестрой.
— Вот как! Значит, музыкантов прислал Элфред? — переспросил доктор.
— Да. Он встретил их, когда рано утром шел в город, — они как раз выходили оттуда. Они странствуют пешком и провели в городе прошлую ночь, а так как сегодня день рождения Мэрьон, то Элфред захотел сделать ей удовольствие и прислал их сюда с запиской на мое имя, в которой пишет, что, если я ничего не имею против, музыканты сыграют Мэрьон серенаду. — Вот-вот! — небрежно бросил доктор. — Он всегда спрашивает твоего согласия.
— И так как я согласилась, — добродушно продолжала Грейс, на мгновение умолкнув и откинув назад голову, чтобы полюбоваться хорошенькой головкой, которую украшала, — а Мэрьон и без того была в чудесном настроении, то она пустилась в пляс, и я с нею. Так вот мы и танцевали под музыку Элфред, пока не запыхались. И мы решили, что музыка потому такая веселая, что музыкантов прислал Элфред. — Правда, Мэрьон?
— Ах, право, не знаю, Грейс. Надоедаешь ты мне с этим Элфредом!
— Надоедаю, когда говорю о твоем женихе? — промолвила старшая сестра.
— Мне вовсе не интересно слушать, когда о нем говорят, — сказала своенравная красавица, обрывая лепестки с цветов, которые держала в руке, и рассыпая их по земле. — Только и слышишь, что о нем, — скучно; ну а насчет того, что он мой жених…
— Замолчи? Не говори так небрежно об этом верном сердце, — ведь оно все твое, Мэрьон! — воскликнула Грейс. — Не говори так даже в шутку. Нет на свете более верного сердца, чем сердце Элфреда!
— Да… да… — проговорила Мэрьон, с очаровательно-рассеянным видом, подняв брови и словно думая о чем-то. — Это, пожалуй, правда. Но я не вижу в этом большой заслуги… Я… я вовсе не хочу, чтобы он был таким уж верным. Я никогда не просила его об этом. И если он ожидает, что я… Но, милая Грейс, к чему нам вообще говорить о нем сейчас?
Приятно было смотреть на этих грациозных, цветущих девушек, когда они, обнявшись, не спеша прохаживались под деревьями, и хотя в их разговоре серьезность сталкивалась с легкомыслием, зато любовь нежно откликалась на любовь. И, право, очень странно было видеть, что на глазах младшей сестры выступили слезы: казалось, какое-то страстное, глубокое чувство пробивается сквозь легкомыслие ее речей и мучительно борется с ним.
Мэрьон была всего на четыре года моложе сестры, но как бывает в семьях, где нет матери (жена доктора умерла), Грейс, нежно заботившаяся о младшей сестре и всецело преданная ей, казалась старше своих лет, ибо не стремилась ни соперничать с Мэрьон, ни участвовать в ее своенравных затеях (хотя разница в возрасте между ними была небольшая), а лишь сочувствовала ей с искренней любовью. Велико чувство материнства, если даже такая тень ее, такое слабое отражение, как любовь сестринская, очищает сердце и уподобляет ангелам возвышенную душу!
Доктор, глядя на них и слыша их разговор, вначале только с добродушной усмешкой размышлял о безумии всякой любви и привязанности и о том, как наивно обманывает себя молодежь, когда хоть минуту верит, что в этих мыльных пузырях может быть что-либо серьезное; ведь после она непременно разочаруется… непременно! Однако домовитость и самоотвержение Грейс, ее ровный характер, мягкий и скромный, но таивший нерушимое постоянство и твердость духа, особенно ярко представали перед доктором сейчас, когда он видел ее, такую и спокойную и непритязательную, рядом с младшей, более красивой сестрой, и ему стало жаль ее — жаль их обеих, — жаль, что жизнь это такая смехотворная нелепость. Ему и в голову не приходило, что обе его дочери или одна из них, может быть, пытаются превратить жизнь в нечто серьезное. Что поделаешь — ведь он был философ. Добрый и великодушный от природы, он по несчастной случайности споткнулся о тот лежащий на путях всех философов камень (его гораздо легче обнаружить, чем философский камень — предмет изысканий алхимиков), который иногда служит камнем преткновения для добрых и великодушных людей и обладает роковой способностью превращать золото в мусор и все драгоценное — в ничтожное.
— Бритен! — крикнул доктор. — Бритен! Подите сюда!
Маленький человек с необычайно кислым и недовольным лицом вышел из дома и откликнулся бесцеремонным тоном:
— Ну, что еще?
— Где накрыли стол для завтрака? — спросил доктор.
— В доме, — ответил Бритен.
— А вы не собираетесь накрыть его здесь, как вам было приказано вчера вечером? — спросил доктор. — Не знаете, что у нас будут гости? Что нынче утром надо еще до прибытия почтовой кареты закончить одно дело? Что это совсем особенный случай?
— А мог я тут накрыть стол, доктор Джедлер, пока женщины не кончили собирать яблоки, мог или нет, как вы полагаете? А? — ответил Бритен, постепенно возвышая голос, под конец зазвучавший очень громко.
— Так, но ведь сейчас они кончили? — сказал доктор и, взглянув на часы, хлопнул в ладоши. — Ну, живо! Где Клеменси?
— Я здесь, мистер, — послышался чей-то голос с одной из лестниц, и пара неуклюжих ног торопливо спустилась на землю. — Яблоки собраны. Ну, девушки, по домам! Через полминуты все для вас будет готово, мистер.
Та, что произнесла эти слова, сразу же принялась хлопотать с величайшим усердием, а вид у нее был такой своеобразный, что стоит описать ее в нескольких словах.
Ей было лет тридцать, и лицо у нее было довольно полное и веселое, но какое-то до смешного неподвижное. Но что говорить о лице — походка и движения ее были так неуклюжи, что, глядя на них, можно было забыть про любое лицо на свете. Сказать, что обе ноги у нее казались левыми, а руки словно взятыми у кого-то другого и что все эти четыре конечности были вывихнуты и, когда приходили в движение, совались не туда, куда надо, — значит дать лишь самое смягченное описание действительности. Сказать, что она была вполне довольна и удовлетворена таким устройством, считая, что ей нет до него дела, и ничуть не роптала на свои руки и ноги, но позволяла им двигаться как попало, — значит лишь в малой степени воздать должное ее душевному равновесию. А одета она была так: громадные своевольные башмаки, которые упрямо отказывались идти туда, куда шли ее ноги, синие чулки, пестрое платье из набойки самого безобразного рисунка, какой только встречается на свете, и белый передник. Она всегда носила платья с короткими рукавами и всегда почему-то ходила с исцарапанными локтями, которыми интересовалась столь живо, что постоянно выворачивала их, тщетно пытаясь рассмотреть, что же с ними происходит. На голове у нее обычно торчал маленький чепчик, прилепившись, где угодно, только не на том месте, которое у других женщин обычно покрыто этой принадлежностью туалета; зато — она с ног до головы была безукоризненно опрятна и всегда имела какой-то развинченно-чистоплотный вид. Больше того: похвальное стремление быть аккуратной и подобранной, как ради спокойствия собственной совести, так и затем, чтобы люди не осудили, порой заставляло ее проделывать самые изумительные телодвижения, а именно — хвататься что-то вроде длинной деревянной ручки (составлявшей часть ее костюма и в просторечии именуемой корсетной планшеткой) и сражаться со своими одеждами, пока не давалось привести их в порядок.